Читать книгу Право мёртвой руки (Глеб Ратников) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Право мёртвой руки
Право мёртвой руки
Оценить:

3

Полная версия:

Право мёртвой руки

— Плечо давай, — сказала она. — На запястье у тебя полоса. Кабальный. Беглый. Кабальных я прячу сорок лет. — Она размотала полотно, и Ровен зашипел сквозь зубы. — А что ты бесноватый, я увидела, когда рукав резала. Уже в доме. Не выкидывать же.

— Можно было выкинуть.

— Можно, — согласилась она и прижала тряпицу к ране так, что у Ровена потемнело в глазах. — Не выкинула. Лежи.


* * *


Градусник лежал на полке у очага, рядом с дорожным словником. Мать Ода сама их туда положила, Ровен спросил. Словник высох в тепле. Кожа покоробилась, края страниц пошли волной, но хозяйские чернила не расплылись. Листок с сорока девятью словами, сложенный под обложкой, размок по сгибам, а цифры читались. Он открыл первую страницу и отсчитал сороковую строку. «Дочитаешь, со строки сорок». Строки поплыли, и он закрыл словник.

Градусник он поставил под мышку и считал до трёхсот. Мать Ода смотрела на стекло так, будто он сунул за пазуху змею.

Тридцать восемь и четыре.

По книгам, после того как печать перейдёт, новый носитель неделю лежит в жару, бредит, бьётся в судорогах, и взрослый обычно выживает. Ольден писал «неделю» без оговорок. Лекарский справочник — «от шести до девяти дней». Шёл третий день. Вчера, по словам матери Оды, он ещё бредил и звал какого-то мастера. Сегодня сидел, ел и считал.

— Вы видели таких, — сказал он. — Бесноватых. Сразу после.

— Двоих.

— Сколько они лежали?

— Сын братов — девять дней. Потом встал и через год помер. Другой — неделю. Тот живой, в Брине, при мастерской. — Она отвернулась к очагу. — Ты два дня лежал.

Записать бы, да некуда. «Быстрее, чем положено» в книгах не бывало. Бывало «по-разному».

Утром на том берегу Саймы прошла машина. Сначала далеко, ниже по течению, послышался голос, ровный и ласковый. Мать Ода сняла со шнурка восковые шарики, размяла в пальцах и заткнула уши. Ступку она отставила и смотрела в огонь, пока голос не ушёл.

Ровен подошёл к окну. По бечевнику, тропе для тягла вдоль того берега, шёл тягач, белый, длинный, с маской на передке, и тянул на канате баржу с бочками. На бочках даже отсюда видно было клеймо Реестра: круг и семь насечек.

«Уважаемые жители прибрежной полосы, — пел тягач. — Просим не оставлять лодки на бечевнике. Благодарим за заботу о судоходстве».

Мать Ода сидела, пока звук не ушёл вверх по реке, потом вынула воск и повесила обратно на шнурок.

— Что он поёт? — спросила она.

Ровен не ждал, что Глухая спросит.

— Просит не оставлять лодки на тропе, по которой ходит. Благодарит за заботу.

Мать Ода долго молчала.

— Шестьсот лет, — сказала она наконец, — люди думают, что бес им грозит. А он, выходит, благодарит.

— Он благодарит и давит, — сказал Ровен. — Одно другому у них не мешает.


* * *


К полудню прибежал соседский мальчишка, рыжий от веснушек, в отцовской шапке. В дом он не пошёл, встал на пороге и, косясь на Ровена, выпалил:

— Мать Ода! Там у Брода конные ездят! Пятеро, и собака с ними. По всем хуторам ходят. Старшой рыжий такой, весёлый, с самострелом. Про высокого спрашивает, стриженого. Двести марок сулит!

Мать Ода дала ему сухарь, и мальчишка убежал.

Ровен сидел на лавке. Двести марок. Работник получает две-три марки в месяц. Двести марок — это шесть лет работы. Или один вопрос: где высокий, стриженый?

— До Брода полторы мили, — сказала мать Ода. — Через час будут.

Ровен встал. Ноги держали, но плохо, в голове плыло. Он взялся за край стола и понял, что держится за него, а не опирается.

— Я уйду, — сказал он.

— Куда? В поле? У него собака.

— Тогда…

— Тогда сядь. — Мать Ода смотрела на него, будто прикидывала, продать или зарезать. — Кабальных я прячу. Бесноватых — нет. Бесноватый в доме — беда дому. Ты пришёл, бес пришёл. Рыжему ты нужен, рыжий тебя заберёт, и беда уйдёт. Вот что я думаю, кабальный. Скажи, почему я думаю неправильно.

Ровен вёл хозяйские торги двенадцать лет, с переписчиками, с купцами, с поставщиком свечей, который всякий раз пробовал продать сальные за восковые. Сейчас в голове было пусто и горячо, и ни одного довода в ней не лежало.

— Он меня не заберёт, — сказал Ровен. — Убьёт. И за руку… будет держать, пока я…

— Ну и пусть держит.

— Так бес-то к нему уйдёт. В его руку. А его… — Ровен сбился, потёр лоб. — Его понятой позвал. Реестра понятой. По имени, при мне, под окном. «Клаас, он в канале». Как собаку.

— Бесу всё равно, в чьей руке.

— Бесу — да. А вам? Вы ж от Реестра людей прячете. Сорок лет, сами сказали. Ну вот я. Вот. — Он поднял руку с сеткой и тут же опустил: смотреть на неё матери Оде было тошно, это он видел. — Хозяин мой помер, чтобы это им не досталось. Отдадите меня — достанется.

Мать Ода молчала. Ровен считал про себя. До Брода час, без малого.

— Плохо торгуешься, — сказала она. — Хозяин твой, видать, сам торговался. Ладно.

Она взяла с полки нож, короткий, кривой, для коз. Ровен отступил к стене. Мать Ода посмотрела на него так, что ему стало стыдно, и вышла во двор.

Через минуту за стеной закричала коза. Коротко, обиженно.

Мать Ода вернулась, вытерла нож о фартук, сунула за пояс и взяла со стола горшок с тысячелистником и мёдом.

— Козу о гвоздь распорола, — сказала она. — Бок. Я ей лечу. Мазью пахнет весь двор. Кровью тоже. Пошли.


* * *


Яма была под козьим хлевом. В углу, где козы спали, мать Ода разгребла солому, подцепила пальцами доску, потом вторую. Под досками была темнота и запах сырой земли, репы и прошлогодних яблок.

— Сорок лет копана, — сказала она. — Туда и лезь. В дальний угол, за кадку.

Ровен спустился по жердине. Яма была в рост, узкая. В дальнем углу стояла кадка с капустой. Он сел за неё на корточки, спиной в холодную земляную стену. Доски легли на место, сверху зашуршала солома, и стало совсем темно. Козы потоптались, одна легла прямо над ним. Через щели сыпалась труха.

Он сидел и дышал ртом.

Конных он услышал раньше голосов: земля под ним глухо подрагивала. Залаяла собака, настоящая, живая, с хрипом. И голос, весёлый, знакомый, с хрипотцой:

— Здорово, мать! Хорошо живёшь. Козы жирные. Не бойся, я не Реестр. Я хуже — я по найму.

— Я не боюсь, — сказала мать Ода.

— А, Глухая. — Клаас как будто обрадовался. — Тогда я громче. ИЩЕМ МЫ, МАТЬ…

— Я слышу. Когда хочу.

— Ну и хорошо. Ищем мы одного, мать. Высокий, тощий, стриженый, как кабальных стригут, на левом запястье полоса белая. Кабальный из Брина. Хозяина своего порешил. Окольцованного, между прочим. Шестого круга. Бумагу видала?

— Бумаги Реестра у нас на растопку.

— Вот и правильно, — сказал Клаас. — Бумага там смешная. Почитать бы тебе. Беглый кабальный, убийца хозяина, двести марок за живого или мёртвого. А про руку — ни слова. Знаешь почему? Брат-то покойного, наследник, ходит по Брину с перевязанной рукой. Говорит, печать у него. Перешла, мол, как положено, только спит пока. В жару, говорит, лежала.

Ровен под досками перестал дышать.

— А сам он, — продолжал Клаас, — и не горячий вовсе. Румяный. Я ему руку жал. Шучу, не жал, кто ж ему даст. Но ты понимаешь, мать, какая штука. У наследника сороковины печати. Сорок дней.

Сороковины Ровен знал по Уложению, статья сорок девятая. За сорок дней у нового носителя должно проснуться первое кольцо, а не проснётся — Реестр пишет печать выцветшей, погасшей. Под печать Хальса Ирвин набрал долгов на тридцать лет вперёд, и давали ему не под красивые глаза. На сороковой день кредиторы придут за домом.

Уже тридцать семь, подумал Ровен. Сегодня третий.

— Обыщите, — сказал наверху Клаас. — Аккуратно, мать сердитая. Кобыла, в хлев.

Затопали. Хлопнула дверь, заблеяли козы, разом, все. Собака рванулась к хлеву, Ровен слышал её рядом, у самой стены: хрип, сопение, когти по доскам. Коза над ним вскочила. Собака ткнулась носом в щель между досками прямо над его головой, шумно втянула воздух — и чихнула. И ещё раз. Мазь. Мёд, тысячелистник, кровь, козы, моча и навоз.

— Тут коза драная, — сказал Кобыла. — Бок распорот. Кровищи.

— О гвоздь распорола, — сказала мать Ода от двери. — Лечу.

Шаги. Другие, лёгкие и неторопливые. Кто-то вошёл в хлев и сел на ясли. Доска над Ровеном прогнулась и скрипнула, ясли стояли прямо над ямой.

— Мазь у тебя хорошая, мать, — сказал Клаас. Он сидел в двух локтях над головой Ровена. — Тысячелистник? Мёд? Мне бы такую. Меня тут на днях палкой по плечу… Шучу. Меня не бьют.

Ровен зажал рот рукавом. В горле щекотало, мокро, всё выше. Он не дышал, и от этого резало в груди.

Кобыла вышел. Мать Ода стояла у двери, на дворе. В хлеву остался один Клаас.

— Пятеро нас, — сказал Клаас вполголоса, в солому. — Ну да. Пятеро. Двести марок на пятерых — по сорок, это ж хорошо. Кобыла со мной с детства, Кобыла ладно. А Штырь? А Губан? Эх, мать… Над рукой родные братья режутся. А они мне не братья.

Снаружи Кобыла кричал Штырю, чтобы тот лез на сеновал. В хлеву было тихо. Ясли скрипнули. Клаас встал.

— Нету тут никого, — сказал он громко. — Козы одни. Поехали.

Кашель Ровен проглотил, когда стих стук копыт. Проглотил со слезами, как горячее. И долго ещё сидел за кадкой, пока доски не поднялись и в яму не упал серый свет.


* * *


Мать Ода стояла у двери дома и смотрела вверх.

Из притолоки, на высоте лба высокого человека, торчал арбалетный болт. Короткий, толстый, с железным наконечником, вбитый в дерево почти до оперения. Под ним на пороге лежала свежая щепа.

— Ушёл, — сказала мать Ода. — Вбил вот. Прикладом. А мне велел: если зайдёт высокий, стриженый, чтобы лбом не ударился. И чтобы ты знал: Рыжий ищет руку.

Ровен стоял в дверях хлева, в соломе и трухе, и смотрел на болт.

— Он знал, — сказал Ровен. — Он сидел прямо надо мной.

— Знал, — согласилась мать Ода.

— Собаку он брать не станет. И Штыря с Губаном тоже. Придёт ночью. Один.

— Знаю, — сказала мать Ода. — Он козе бок погладил. Рану, что я резала, пальцем тронул и погладил. Мой сосед так телёнка гладил, когда резать шёл.

Она ушла в дом, и Ровен слышал, как она собирает узел. Хлеб, сыр в тряпице, лук. Старую мужскую куртку из овчины, вытертую на локтях. Кусок полотна на перевязку. Горшок с мазью. Она завязала всё в платок и поставила на лавку.

— На восток иди, — сказала она. — К Ржави. Вдоль Козьего ручья, потом на старую белую дорогу. Ночь и полдня. На Ржави спроси Гаспара. Щука зовут. Хромой.

— Кто он?

— Солевоз. Соль вашу бесову возит, мимо Реестра. Врёт, как дышит. Но рыжему не продаст.

— Почему?

— Пока невыгодно. — Мать Ода сняла со шнурка восковые шарики и протянула ему. — На. Чтобы не слышать.

Ровен посмотрел на воск.

— Мне нельзя не слышать, — сказал он. — Слушать, что они говорят, — единственное, что я умею.

Мать Ода надела шарики обратно.

— Рука, она прирастает, — сказала она. — К кому-нибудь. Или к тебе, или к ним. Ты гляди, к кому прирастёт.

Ровен открыл рот и закрыл.

— Не знаю, — сказал он.

— Вот и гляди. Пока рыжий не поглядел за тебя.

Он ушёл, когда солнце коснулось леса. Под притолокой пришлось пригнуться, и болт прошёл над самой макушкой. На хутор Ровен не оглянулся. Оглянулся с холма, на Козьем ручье, когда стемнело совсем.

Внизу у реки, по дороге от Брода, шёл к хутору один огонёк. Фонарь. Один.

Глава 5. Ржавь

Снег начался там, где кончился свет столпа.

Всю ночь Ровен шёл вдоль Козьего ручья, потом по старой белой дороге. Хозяева клали дороги из того же гладкого камня, что и машины. Шестьсот лет дорога лежала без единой выбоины, только кое-где её пересекали трещины в палец шириной, и в трещинах стояла сухая трава. К рассвету он оглянулся. Огня на западе не было. Серое небо, серое поле, и всё.

Через час пошёл снег, сухой, мелкий, злой. В Брине сейчас стояла сырая осень с инеем по утрам: столп держал погоду над краем и снег в Скалле пускал к середине зимы, а здесь держать её было некому.

Там, откуда не видно огня на столпе, начинается Глушь. Так говорили в Брине, и теперь Ровен шёл по ней ногами. Здешний столп сгорел в Войну печатей, двести с лишним лет назад, когда знатные дома двенадцать лет резали друг друга за чужие руки, и с ним пропали погода и журнал. Машины тут работают по приказам, отданным ещё до той войны. Сюда бегут те, кому есть что прятать, а следом Реестр шлёт ловчих, своих окольцованных четвёртого и пятого круга.

Журнала нет. Ровен покатал эту мысль, как камешек во рту. Что бы он ни сказал тут машине, строчки под Скалльским холмом не прибавится. В книгах это стояло оговоркой в скобках. За четыре дня других хороших новостей у него не набралось.


* * *


Ржавь открылась с холма к полудню. Плоская рыжая чаша мили в три, и ничего живого в ней: ни травы, ни кустов, ни снега. Снег падал на рыжее, темнел и пропадал. Посередине торчал холм с чёрной дырой в боку, похожей на беззубый рот. Мёртвый узел.

Узел — подземная хозяйская машина величиной с амбар. Живой узел кормил током машины вокруг и делал в своих подвалах мошку из белой руды, а мошка чинила машины на десять миль кругом. Из той же руды, молотой, выходит соль для печатей. Когда руда кончилась, мошка стала чинить машины другими машинами, потом землёй, деревьями и камнем, а под конец съела сама себя. Остаток скрипел теперь у Ровена под сапогами.

Снизу, от холма, тянуло дымом, горьким. Кто-то жёг костёр из того, что в Ржави ещё горело.

Старая станция стояла на краю чаши, у дороги, единственное белое пятно на всю Ржавь. Длинный навес на тонких столбах, под ним платформа по колено высотой, на платформе белый столбик с прорезью и маской. Мошка станцию не тронула. Сюда до сих пор приходил вестник, а к чему ходит живая машина, того мёртвая мошка не ест.

К боку станции лепилась хижина из горелых досок, жести и битого фарфора. Над крышей шёл дым.

Ровен постучал.

— Не заперто! — крикнули изнутри. — Заперто, я хотел сказать. Заходи, раз пришёл. Дверь на себя тяни, она дура.


* * *


Внутри было тепло, как в бане. Грело из угла: хозяйская грелка, гладкая, с позолоченным ободком, лежала прямо на полу, а над ней на верёвке висели портянки.

У грелки на чурбаке сидел человек и чинил сапог. Лет пятидесяти, тощий, нос длинный, и нижняя челюсть длинная, выставленная вперёд, рыбья. Правую ногу он держал вытянутой, деревянной. У чурбака стоял костыль.

— Гаспар, — сказал Ровен. — Щука.

— Щука, — согласился человек. — Гаспар — это если в долг. А ты кто?

— Меня прислала мать Ода.

— Ода жива? — Гаспар отложил сапог. — Ведьма старая. Она мне в позапрошлом году ногу вправляла. Я орал так, что у неё козы выкидывали. Ну, раз Ода, садись. Чего надо?

— Соли.

— Соли? — Гаспар развёл руками. — Это которая в солонке? Нету. Кончилась, всю съел.

— Белой.

— Белую, мил человек, продают в Брине. В лавке Реестра, по записи. — Он смотрел не мигая. — Сходи, скажи им: «По особой записи». Запись-то особая у тебя есть?

Ровен промолчал. Гаспар кивнул сам себе.

— Нету. И денег нету, вижу. Куртка на тебе мужнина, с Одиного покойника. Хлеб в узле — её, Глухие так пекут, с золой. Сам ты зелёный, как молодой сыр, и голодный, как кабальный на поминках. И руку ты бинтуешь не там, где болит.

— А где у меня болит?

— Плечо. Левое. Ты его бережёшь, когда дверь толкаешь. А тряпка у тебя на предплечье. — Гаспар постучал пальцем себе по руке. — Под тряпкой-то чего? Ожог? Кошка поцарапала?

Тряпку Ровен намотал ещё у Оды, по книгам: беглые с печатью ходят с повязкой. Про то, что повязку видно с порога, книги молчали.

— Сколько стоит соль? — спросил он.

— Мне? Ничего не стоит. Я её из узла сам ношу. На карачках, по подвалам, где мошка дохлая по колено. — Гаспар ухмыльнулся. — Тебе — двадцать грошей грамм.

— В лавке десять.

— Так иди в лавку.

— Двенадцать, — сказал Ровен.

— Восемнадцать. И то по старой дружбе.

— Мы не знакомы.

— Вот и задружимся. Шестнадцать.

— У меня нет ни гроша. Вы это видели.

— Видел. Я хотел узнать, видел ли ты, что я видел.

Он засмеялся.

— Мне нужно двадцать граммов, — сказал Ровен. — Расплачусь работой.

— Какой?

— Какая у вас есть для окольцованного без записи.

Гаспар перестал улыбаться.

— Вот, — сказал он. — Вот это слово. Дикий, значит.

Дикой зовут печать, которой нет в Реестре. Её носителя ловят ловчие и казнят на площади при понятом, и первым до мёртвой ладони дотягивается хранитель, раньше любого из зевак. Ровен знал это слово с детства, как все. О себе он сказал его сейчас в первый раз.

Гаспар подобрал сапог, посмотрел на него и отложил снова.


* * *


У Гаспара нашлось дело. Даже два.

Первое стояло в углу под рогожей. Сундук, белый, хозяйский, длиной в локоть, с позолоченным замком. Гаспар выволок его из подвалов узла восемь лет назад и восемь лет открывал: топором, ломом, кислотой от красильщика из Ольхов. На крышке не было ни царапины.

— Откроешь — за соль сочтёмся наполовину, — сказал Гаспар. — Не откроешь — заплатишь всё. За то, что пытался. Я сегодня добрый.

— Сейчас не открою, — сказал Ровен. — Пустой.

— А когда?

— Утром. Если поем соли и посплю.

Гаспар разглядывал его долго.

— Ты всё по правилам делаешь, — сказал он. — Как по книжке. Ты, часом, не чтецом ли был?

Ровен не ответил, и Гаспару этого хватило. Он полез под лавку, повозился и вытащил мешочек из промасленной кожи, величиной с кулак младенца. Кинул.

— Двадцать граммов.

Ровен поймал. Подержал на ладони. Переложил в другую руку.

Двадцать два года он носил хозяину из лавки Реестра по сто шестьдесят граммов в месяц, в таком же мешочке, только с клеймом. Этот вес сидел у него в руке.

— Четырнадцать, — сказал он.

Гаспар хлопнул себя по колену.

— Ну, глаз! Рука то есть. — Он ничуть не смутился. — Четырнадцать, точно. Я проверял, с весами ты или без. Без весов, значит. Ладно, четырнадцать. По шестнадцать грошей. Половину за сундук сброшу, как уговорились. И ещё вот что.

Он вытащил из-за пазухи бумажный кулёчек, закрученный хвостиком, с ноготь.

— Горячая. Щепоть. Под язык — и запас полный, сразу, без сна. Только каждая команда на ней греет вдвое. На чёрный день. Марка.

— Марка за щепоть?

— Мил человек, чёрный день — он дорогой. Белый дешевле. Бери, пока я добрый.

Ровен взял. Про горячую соль у Ольдена была одна строка, короткая и брезгливая, так лекари пишут о водке для раненых.

Потом он ел. Отсыпал на ладонь треть мешочка, граммов пять, на глаз и на вес: больше первый круг в запасе не держит, лишнее тело не возьмёт. Соль была мелкая, как пудра, горькая, с мелом. Вода для голоса, кружка каждый вечер, три недели. Он проглотил и запил водой. Хозяин был прав, к этому привыкаешь. Следом ушли половина хлеба матери Оды и весь сыр, и Гаспар цокал языком.

— Ешь, ешь. Бес твой пусть ест. Сытый бес — тихий бес. Как говорится, не буди лихо, пока оно тихо, а то не отдашь.

— Так не говорится.

— Это у вас в Брине не говорится.

Про станцию Ровен не спросил. Спроси Гаспара, когда ходит вестник, и Гаспар узнает, что вестник тебе нужен. Утром, между делом. Он лёг на лавку у стены, под рогожу, и уснул раньше, чем решил, можно ли спать при Гаспаре.


* * *


Разбудил его голос.

Женский, мягкий, снаружи, с платформы. Ровен лежал с закрытыми глазами и переводил.

«Станция Ржавь. Вестник отбыл по маршруту. Следующее прибытие — через восемнадцать суток. Благодарим вас за пользование почтой».

Он сел так резко, что в глазах потемнело.

Гаспар сидел на чурбаке у грелки и пил из кружки.

— Вестник, — сказал Ровен. — Он был?

— Был. Почтарь-то? На рассвете. Он всегда на рассвете. Пришёл, постоял, ушёл.

— Почему вы меня не разбудили?

— А ты просил? — Гаспар отхлебнул. — Ты не говорил, что тебе почтарь нужен. Ты говорил, тебе соль нужна.

Ровен вышел на платформу.

Снег перестал. Рыжая чаша лежала тихо, по краю её шла белая дорога, и по дороге, уже в полумиле, уходил на север высокий белый силуэт. Две длинные ноги, узкое тело, на спине короб. Шёл он ровно, не торопясь, так ходят люди, у которых дорога длинная и дел в пути никаких.

Полмили. И вестник — машина второго круга. Проснись Ровен вовремя, выбеги, встань у него на самом пути — получил бы холод в ладонь, и только. Хозяин это знал, когда говорил: «Вестник у Ржави». Хозяин не послал бы его к машине не по кругу. Значит, считал, что к сроку круг будет. Ровен потрогал словник за пазухой: письмо, которое где-то в коробе, писано для того, у кого второе кольцо.

«Следующее прибытие — через восемнадцать суток».

Сегодня пятый день. Пять и восемнадцать — двадцать три. До сороковин Ирвина — тридцать пять.

Сзади стукнул костыль.

— Ты что, письма ждёшь? — спросил Гаспар. — От кого? Почтарь шестьсот лет ничего никому не носил. Короб у него закрытый, сколько я тут живу. Тут один из Ольхов пробовал его остановить. Палкой.

— И что?

— Хромает теперь, как я. Только на другую ногу.


* * *


Сундук открылся с первого раза.

— Арн, — сказал Ровен. В ладони потеплело, замок щёлкнул глухо и негромко. «Доступ открыт».

Гаспар ждал этого щелчка восемь лет. Он подковылял, откинул крышку обеими руками и замер.

В сундуке лежали башмаки. Два, белых, мягких, целых, точно их сняли вчера. Кружка, тоже белая, с отбитой ручкой. И пластина в ладонь, гладкая, с хозяйской надписью.

Гаспар перевернул башмаки, потряс, заглянул внутрь. Обстучал дно.

— Восемь лет, — сказал он. — Восемь лет, гнилой ты ящик. Кислоту покупал. — Он ткнул в пластину. — Это чего?

Ровен взял её и прочёл.

— «Третья смена, — перевёл он. — Не забудь покормить кошку».

— Хозяева милосердные, — сказал Ровен.

Гаспар молчал долго. Потом засмеялся так, что пришлось сесть на край сундука. Отсмеялся, вытер глаза.

— Знаешь, а ведь кто-то не покормил.

Ровен положил пластину назад.

После сундука был светец на станции. «Сэл» — и под навесом встал белый день. Потом грелка. «Ирт», тепло, стояло в третьем томе, и вслух Ровен его ещё не говорил. Он сказал грелке «ирт дан», «тепло больше», и через минуту портянки над ней закурились паром.

Гаспар сдёрнул портянки.

— Хватит, а то спалишь. Мне её убавь лучше, я тут восемь лет как в бане.

Ровен не стал. Замок, свет, грелка обходятся мастеру в пятую часть грамма. Новичок платит втрое, шесть десятых. Три команды — почти два грамма из пяти.

Гаспар порылся под лавкой и бросил ему тонкую книжку в сером картоне. Счётная, на пятьдесят листов, пять первых исписаны. На первом стояло: «Сколько должен Гаспару Щуке Хенк из Заброда». Гаспар вырвал эти пять листов и сунул себе за пазуху.

— Десять грошей. Тебе ж записывать надо. Ты ж без записи уже чешешься.

Карандаш, огрызок в палец, Гаспар бросил следом, бесплатно. Ровен сел у грелки и написал на чистом листе:

«День 5. Слов проверено: 5 (сэл, тум, арн, ирт, дан). Команд за всё время: 10, прошли 8. Соль: съел 5 г, потратил ~1,8 г. В мешке 9 г. Горячая: 1 щепоть. Жар 37,6. Должен Гаспару: 2 марки 22 гроша».

Перечитал и дописал ниже:

«Вестник — день 23».


* * *


— Теперь второе дело, — сказал Гаспар. — Заброд.

Рассказывал он как анекдот. Смешного в нём не было.

Заброд стоял в двенадцати милях к северу, у брода через Кривушу: двадцать дворов, лес, луг, коровы. На лугу шестьсот лет пасся хозяйский пастух, машина второго круга. Днём пасёт, вечером сгоняет в загон, ночью гоняет волков.

— И служил он им, как собака, — сказал Гаспар, — пока за ним Венс смотрел. Старый Венс, дикий, второго круга, хутор у него за рекой. За полмешка зерна в год ставил деревне приписку.

— Каждую весну?

— Каждую. Положит ладонь на каждого заброжца и говорит пастуху: «Видь этого». Видь — это чтоб с коровой не путал. — Гаспар почесал челюсть. — А летом Венс помер. Один, на хуторе, никто не видал. Печать погасла. Приписка у него с весны до Урожайного дня, до праздника. На Урожайный день и кончилась.

— И с Урожайного дня?

— С Урожайного дня пастух гоняет их как коров. Вечером зазвонит — и всё, кто на лугу, тот в загон. Мужики выучились: к звону — по домам. А позавчера пятеро ребят пошли на луг за хворостом. Задержались.

— Они в загоне?

— Третий день. Хлеб им через забор кидают. Ночью мороз.

— Почему не сломают загон?

— Ломали, — сказал Гаспар. — Грета, вдова Лукаса, у ней там двое. Пошла с топором к замку. Ночью. А пастух ночью волков гоняет. Кто ломится в загон — тот волк. — Он помолчал. — Хенк, староста, вчера прислал малого ко мне. Я всех диких на сто миль знаю. Ищите, говорит, окольцованного, платим шесть марок.

bannerbanner