Читать книгу Начистоту в ли-бемоле (Ли Гевара) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Начистоту в ли-бемоле
Начистоту в ли-бемолеПолная версия
Оценить:
Начистоту в ли-бемоле

3

Полная версия:

Начистоту в ли-бемоле

Действующие лица:



ОНА: высокая худая девушка. Точный возраст не определить: ей можно дать как 20, так и 30. Волосы каштановые, ниже лопаток, глаза карие в сумерках, зелёные на свету. Лицо в веснушках. Одета в белую майку и простые джинсы. На ногах ярко-красные кеды.



ОН: рослый молодой человек крепкого телосложения, лет 25. Волосы тёмно-русые, коротко подстриженные, глаза серо-зелёные, светлые. Одет в чёрную футболку и брюки от военной формы «Дубок». На ногах тяжёлые берцы, на лице небольшие очки с диоптриями.



ПРОВОДНИЦА: женщина лет 50, полная, с приятным лицом и выкрашенными в бордовый волосами, забранными в пучок. Одета в синюю форму «Укрзалізниці».



ВРАЧ: невысокий сухощавый мужчина за 60. Седой, коротко стриженный. Лицо интеллигентное, но уставшее, в морщинах. Одет в белый халат и светло-коричневые вельветовые брюки, на ногах мягкие белые мокасины.



Плацкартный вагон поезда «Севастополь – Киев». Четыре часа утра. Свет не горит, занавеска отдёрнута, и за тёмным окном видны проносящиеся поля и редкие полустанки. ОН и ОНА – единственные пассажиры в вагоне. ОН сидит на нижней полке, положив руки на приоконный столик. ОНА – на верхней полке над ним, болтает ногами в опасной близости от головы собеседника.



ОН (после затянувшейся паузы). А что, если нас с тобой не станет? Ты думала об этом?


ОНА. Когда меня не станет,

когда тебя не станет,

когда всех нас не станет

к концу отпущенных –

что за себя оставим?

Сомнения, усталость?

Разорванные стяги?

Обугленные пустоши?


Когда тебя не будет,

когда меня не будет,

совсем-совсем не будет –

кто встанет у меча?

Заговорят в народе

что, дескать, были люди,

а может быть, уроды,

а может, промолчат?


А кто-то – так быть может –

и выдохнет: ну что же,

не стало двух убожеств,

дорог нехоженых.

И выпьет, толстокожий,

и станет чуть моложе –

его ничто не гложет.

Так тоже может быть.


Мы столько книг не сделали,

мы столькими не читаны,

мы не простили стольких, что

уже и не успеть.

И наши песни семенем

не проросли на чистую.

Из года в год всё тоньше,

невидимей доспех.


Мы не опадали самолётами,

мы не воевали с пулемётами,

даже не планировали что-то там

в отместку прожитым.

Нас об этом, в общем, не просили,

но когда сиять настолько сильно,

небеса тебя в себе фиксируют

раньше, чем положено.


Ржавеют образа́ми

рождественские сани,

готовятся к отправке

по млечности путей.

Никто и не узнает,

что нас уже не стало.

Немыслимая правда

незначащих потерь.



ОН. И почему все так боятся смерти?


Естественна, как рождение, смех, слёзы,


секс и процесс дефекации,


безобразна своей непогрешимой неисключительностью,


смерть восхитительна самой своею сутью –


гранью, которой книга, истончаясь, кончается,


а дерзкие имеют необоснованное право полагать, будто не кончается.


Или кончается, и вновь начинается.


Или кончается, и начинается Библия/Тора/Коран/Бхагаватгита/Пособие по приручению Летающего Макаронного Монстра.



Мне забавно воображать, что наименее интеллигентный пласт аудитории корёжит от слова «кончается», а не оттого, что я повторил его четырежды.



Как тяжело нам просыпаться по утрам.


Не всякий согласится добровольно переехать из цветной фантастики в чёрно-белый арт-хаус,


дерьмовый, к тому же.


Глаза категорически не желают открываться,


тягучий медовый воск сна обнимает голову,


заточенную под думать, думать, думать…


Думать не нужно, иди в удивительный мир, смотри его,


живи его,


жуй его,


впитывай.



Одеяло – мякоть сна.


Ты – его кость, сердцевина:


бросайся в землю, прорастай в сутулую реальность новыми снами, рощей снов, тайгой снов –


никто не вырубит, не сожжёт, не сделает из сна стул или виселицу.



Уснуть – стать материалом, к которому не притронется ничья рука, подвластным только Космосу и воображению.


Сон – маленькая смерть.



Отчего же боимся мы смерти большой?



Представь:


никогда


никогда


никогда


не просыпаться…



ОНА. Как? Вообще? Никогда-никогда?.. А вдруг нам будет сниться только тишина?



Ведь тишина означает: брат, я должна молчать.

С каждым словом нетвёрже шаг и инéй типаж.

Три круга внимания – дантовская печать.

Я снаружи кругов.

Я выхожу в тираж.


Первый круг – это люди. И люди хотят войны.

Были кольца на пальцах; овация – пальцы в кровь.

Здесь война – не врасти в периметр, дёрнуть чеку основ…

Я по блату в пресс-ложе.

И я хочу тишины.


Я хочу, утомившись звуком, улечься к тебе под бок

и впечататься татуировкой в твои черты.

Чтобы были мы – ток, опускающий нам мосты,

оборот бесконечности

после тире дорог.


Город вынес меня за скобки, смял пыльным календарём.

Круг второй опустился к ночи, вцепился в озяблость рук.

Тишина – третий круг, очерченный фонарём.

В его свете ищу твою тень…

А тебя ни здесь, ни вокруг.


Тишина означает: брат, мне нельзя дышать.

С каждым выдохом, кажется, трачу тебя в себе.

Если были мы, дай мне об этом знать:

может, будем ещё – в каком-то

из октябрей.



ОН. Не говори, что знаешь, как выйти за круг дождя,

когда дождь постигает, кажется, самую суть вещей,

что пылятся внутри твоей черепной коробки.

Засов отодвинут (сорван), крышка откинута. Ждать,

когда что-то из этих (ненужных) станет чуть-чуть нужней

тем, для кого ты нежен, бессмысленно. Ведь, стоя в пробке,


люди не ищут путь – им надобен навигатор.

Людям не верен снег, под имбирно-пряничный латте

пляшущий, будто бы мягкий медведь на небе молча теряет вату,

и вокруг так бело и звонко, что у тебя вот – ёкает.

И у меня – ёкает.

А других – коробит.

(Потому что у них «гололёд», а не «зеркало города», «осадки» же, а не «хлопья»).


Не говори, что хочешь выйти за все пороги

многоимённой веры, ощерившейся крестами

с телеэкрана раненого пейзажа,

бросившегося с девятого этажа.

Люди не терпят себя – как их терпят боги?

Смотрим не глубже, чем под ноги, читаем себя с листа мы,

то ли и правда ждём, то ли волочим заживо

заоконенное, забракованное «ждать».


Не говори, что…

Знаешь, слова ничего не исправят.

Пусть это будет молчание, прячущее ответ

в левой руке. А в правую, беспрекословно правую,

вправлен билет до прошлого с пересадкой сердца в Москве.


И никому ни слова. Мы до завтра не уничтожимся,

значит, завтра поговорим.

Мир

нас разденет до самого до никтожества,

снежной нежностью обагрив.

Ври

мне

нагло,

ври безутешно,

ври, что время вернёт мне долг и

мои даниловские веснадцать лет.


И вставай уже на ноги.

Серьёзно, асфальт холодный,

простудишься. Посмотри, как хорош

(когда ничего не ждёшь),

бессовестно хорош

снег.



ОНА. Погоди, до снега ещё далеко. Столько всего впереди – первый листопад, первая прохлада октября, первые после лета уютные свитера… И такие краски кругом, хоть бери кисть и макай её прямо в пожар каштанов.


ОН. Боюсь, не в этот раз. По крайней мере, не у нас.


ОНА (посерьёзнев). Да, наверное, ты прав. Нас на перроне будет встречать другая осень. Я даже догадываюсь, что она нам скажет:


Привет. Я осень. Я втекаю


на цыпочках в твоё окно


и жду. Мой город навсикаев


и прян, горчит сентябрьским карри,


зовёт на дно.



Порадуй, снизойди – здесь нечем


мечтать, но плюсы налицо:


никто в печаль не обилечен,


врачей нет – и никто не лечит.


Товарищ Цой,


опять же, – славное знакомство.


Сидит, охоч до сигарет.


Не хочешь Цоя – будет Моцарт.


Без Нэнси Вишесу неймётся,


а с Нэнси – нет.



А главное – здесь безболезно,


чего не скажешь о теперь.


Все ноги ходят, а не ездят,


сны исключительно диезны,


и ни потерь,



ни взорванной вины в потёмках


за смерть любимого котёнка.


Как жался он к тебе, подонку…


Прощать себя – прощаться. Сколько


ещё темнеющих осколков


вместит закатный абажур?


Ночь рвётся там, где ночи тонко.


А впрочем, песня не о том – так


давай скажу,



чего не скажешь, дожимая


остатки сил в пустой стакан.



Привет. Я осень. Я живая.


Чего не ска…


Неужели тебе действительно совсем-совсем ни капельки не страшно?


ОН. Не знаю… Наверное, не должно быть. По крайней мере, если верить, что там, по ту сторону, что-то есть.


ОНА. Рай?


ОН. Вроде того.


ОНА. Мне, признаться, интересней размышлять о перерождении. Я частенько об этом думаю. Недавно даже нафантазировала, что попала в приёмную Верховного Распределителя Тел и торгуюсь с ним о своей следующей жизни, представляешь?


ОН. О как! Ну-ка, подробности в студию!


ОНА. – Можно всех посмотреть? – говорю ему, мелочь выискивая.

Отвечает: – Да ты сперва с собственным искру высеки.

Что бродить городами да пасеками да выселками,

коли дома нет ни души?


– Я б дышала, – кричу, – да лучше бы было пусто там.

В пустоте так сподручней, ежели вслух да устными,

только засели звери озлобленные Заратустрами:

и ты, мол, умрёшь. Не взыщи.


Покажи, – умоляю, – дай ещё вариантов мне,

сколько можно самой страдать, а чужого радовать,

сколько мучиться телу хрупкому, телу рабьему

в прокрустовых клешнях сцилл?

Вон их сколько иных – здоровых, красивых, ладных!

Я не стану в долгу, я тебе доплачу, коли надобно;

аль на что-то найдёшь акциз?


Ухмыляется сутенёр, рыло страшное, взгляд с поволокою.

Тянет мне бересту да с лица убирает локоны:

– Что ж, гляди, напросилась сама: две колонки тут,

пыл да жар собрал, самый цимес,


только вот твоя – правая. Влево даже не взглядывай.


Разворачиваю, читаю – и сердце пронзает надолбом:

там, где лево, там, где нельзя – имён океаны налиты.

Там, где право – одно.

Моё?..


…И кричит, и вопит мировая душа в одиночестве,

неименуема, без памяти да без отчества,

по семи миллиардам кусочками раскурочена.


Зверь мешает-меняет кусочки, как ему хочется.


Пусть её, пусть орёт.


ОН. Так, выходит, у нас на всех – одна душа? И, сколько ни старайся, какие-то её части обязательно будут страдать? Никакого выхода?


ОНА. Было бы довольно трагично, если так.


Оба долго молчат. Слышен стук колёс. Неприятно поскрипывает бутылка, зажатая между стёкол окна – испытанный «кондиционер» для всякого вагона эконом-класса, символ изобретательности постсоветского населения. Постмодернизм, быть может. Наконец, молчание прерывается ЕЁ голосом сверху.



ОНА. Если осень – это брызги солнца в стёкла,


в приопущенные веки занавесок,


то зачем тогда под облачным навесом


всё равно она – хорошая – промокла?



Если осень – это шаткие ступени


из рассохшихся солёных струн причала,


то зачем она – хорошая – кричала,


когда прочие – заботливые – пели?



Если осень – просто груда жёлтой пыли,


то зачем-то станет что-нибудь не жёлтым.


Брызги будут – снега. Будет что-то,


чтоб она – хорошая – остыла.



И тогда коснутся пальцы – без прелюдий –


струн, каких уже давно не носят…


Просто было что-то – очень осень –


что она – плохая – не забудет.



ОН. Перестань. Ты совсем не плохая. Плохой человек не смог бы писать такие стихи, поверь мне. Я – не могу.



ОНА. Да ведь я просто берег. Стихи прибивает ко мне волной.

Те, что разбились о скалы – кто-нибудь да спасёт.

Я хотела бы вырасти, городом стать, страной, –

но у судьбы-злодейки слишком зубастый рот.


Я хотела бы метко, как маленький Телемах,

окропить человечество рифмами: путь открыт!

Но секундная стрелка свершает незримый взмах,

и я вновь – одичалый берег. Мне сцилл и чуть-чуть харибд


без колец на усталых пальцах,

без героя под парусами,

что захочет навек остаться

в тени моих личных скал.


Если путник не прочь сорваться –

он сделает это сам.


А когда-то меня любили… ах, как любили!

А когда-то меня носило в облаках и бросало в жар.

Но зубастые музы подпилили мои стропила,

а влюблённые воины не сумели сдержать удар –


и теперь целят в спину памятью в сотню ом

сквозь зубчатые жалюзи. Кем-то стали они в итоге?..

Я бы вышла в море спасительным маяком –

да Громовержец спьяну забыл мне оставить ноги.


И уходят в закат дороги,

по которым мне не идти.

Мир корёжится от изжоги,

не найдя моего пути.


В тамбуре курят боги,

дышат в стекло: «прости».


Ты ошибся, Отче? Бывает. Не обессудь.

Не ту душу ты запер в горнице без дверей.

Не я выбирала себе этот длинный зубастый путь –

он сам меня выиграл в небеснейшей из лотерей.


Я зубами вгрызаюсь в плоть бесполезных знаний.

Я крепко сжимаю зубы, когда мне бывает трудно.

А трудно бывает. Да что уж там – постоянно.


У меня, вероятно, очень плохие зубы.



ОН. Зубастых людей и без тебя хватает, не переживай. Но ведь ты всё правильно сказала. Не мы выбираем себе пути и обстоятельства – тем не менее, мы способны сделать выданный нам путь своим и выстелить его добрыми делами. Как там?..



Эта планета – переполненная палата.

Здесь дурно пахнет и кого-то всегда хоронят.

По планете дрейфуют боги в белых халатах –

боги с глазами рыб, обаятельные Хароны.


У них всегда, разумеется, правильные решения,

и воздух вибрирует в ритме больной кантаты,

когда в ловких руках появляется шприц с волшебным,

избавляющим от страданий барбитуратом.


Боги знают, когда тебе жить, а когда – лечиться.

Они делают всё, чтоб очистился мир от грешников.

Ты, главное, веруй в уколы, не забывай молиться –

глядишь, сдохнешь прежде, чем соберёшься вешаться.


Армагеддон был вчера. А мы, дураки, не знали,

уютно спиваясь в чистилищах пыльных пенат.

Мы сами богов взрастили, вскормили, вскамлали,

и вот уже новый идол напяливает халат…


И какой-то случайный Адам на протёртом пюре матраса

окропляет свой угол кровью жертвенной валерьяны.

«Доктор, господи… Сколько ещё в запасе?»

Бог не в курсе. Он нынче дежурит, устал и пьяный.


У меня имеется свой, персональный некто.

Он такой же, как я – воинствующий чудак.

И я принимаю его звонки как таблетку:

раз в сутки, на ночь, как правило – натощак.


У меня в полдуши – налёт богохульной рвани.

У меня в полспины – автографы падших ив.

Шрамы – тоже искусство. Я хвастаюсь ими по пьяни,

потому как, если не в петлю – значит, как минимум, срыв…


И срывается пластырь божественных стереотипов.

С размаху, цепляясь в надежде за мягкую ткань.

Под пластырем душно и непривычно тихо.

Пощёчина миру – моя последняя дань.


Ночь за окнами бьёт набат, истерит молебен.

Рвутся реальности, схваченные на холостую нить…


…А моя голова лежит на его коленях,

и кажется, что до завтра можно ещё пожить.



Как давно ты это написала? В 2013-м? И как много жизней изменил этот текст?


ОНА. Ни одной, к сожалению.


ОН (разгневанно). А как же та девочка? Она встала с инвалидного кресла с этим стихотворением. Она каждый грёбаный день твердила его как молитву. Она до сих пор находит в нём всё новые смыслы и…


ОНА (перебивая ЕГО). Хочешь знать, что такое настоящая молитва? Хочешь?! Пожалуйста!



Говори со мной, Вселенная, твою мать.


У меня вопросы к тебе – вот, закладками меж страниц лежат,


уже столько их во мне выгорело – дым, чернота и чад.


Я их молчала долго;


теперь не хочу молчать.



Почему этот гордый город горбится от глухоты?


Почему увядают люди, прорастая болью в гранит?


Почему тот, кто жаждет света, заживо догорит,


а из пепла его – смотри! – вылепливаются цветы…


Их истопчет ветер-истопник, роняющий страх и тьму


на пожарище сердца – и родится пожар лесов.


Из какого сора, ты знаешь?.. Да к чёрту весь этот сор!


Я дарю тебе только слово.


И слово моё: «Почему?..»



молчи молчи молчи молчи есть множество причин молчать о том как перед сном ты чистый звук а по утрам печальный оттиск с краю простыни глядящий в точку неподвижным криком в самой гуще никого не слышно видно видно ви…



Нет, ты говори, Вселенная! Говори!


Кто в ответе за эти бесчисленные декабри,


когда небеса раскашливаются курантами,


запихивая надежду в каждый человеческий атом и


ликуя, когда надежда прорастает изо ртов улыбками,


а куранты всхлипнут последним своим хихиканьем


и задохнутся, в лица домов январями тыкая, –


январями, в которых улицы станут тихими,



речи – беззлобными, толстыми – календари.


Поговори со мной только минуту, у тебя ведь, наверное, столько их,


а мои на исходе. И с каждой я менее стойкая,


и с каждой сложней дожидаться новой зари.



Ты расскажешь, а я послушаю.


Ты могла быть намного лучше, и


ты должна мне. Стой.


Я тебя осалила.



Ты узнаешь меня легко:


я буду светить тропой,


я буду точно такой,


какой ты меня оставила.



Бога нет, радость моя. По крайней мере, не может быть. Я вижу в этом мире слишком много боли, я знаю, какова на вкус утрата, и прекрасно осведомлена о том, сколько ещё в мире таких, как я. Ничтожных. Забытых. Предоставленных самим себе в самое чёрное время их жизней, я… Я знаю это, я чувствую эту боль – ИХ боль, умноженную на мою собственную – каждую ночь, каждый раз, когда закрываю глаза, когда слышу очередные новостные сводки, чёрт возьми! Разве Бог мог бы это допустить, если бы он был? Разве Он смотрит прямо сейчас на человечество, видит, как Его дети снова берут оружие и умирают ни за что – и не готов даже пальцем пошевелить, чтобы помочь? Так, по-твоему?..


ОН (решительно). Нет. Нет. Я знаю, что ты в это не веришь. По-настоящему – не веришь. Потому что тогда не написала бы это:



Я не прошу у тебя никакого другого тела, помимо собственного.


Не желаю иной судьбы, кроме данной мне.


Я смотрю на того мужчину и эту женщину – и, веришь ли, Господи,


не хочу быть ни им, ни ею, Ахматовой ли, Маяковским ли,


не хочу родиться в Норвегии или Дании,


в августе високосного.



Никогда не спрошу иной матери, Господи, кроме этой неистовой


украиночки с сердцем горячим, дымящим ладаном.


А отцу передай от меня привет, коль увидишь его на пристани;


я тебе благодарна: ты взял себе тихо его, без выстрелов.


Он хороший, и ты хороший – значит, вы непременно поладите,


ныне здесь, присно там.



Ты, любя, человеку такую голову смастерил,


чтобы мыслями сеялась, смыслами разрасталась.


Руки приделал ловкие, гибкие, как пластилин,


чтобы не было в нашем мире такой стены,


какую бы эти руки не обошли мостами,


не сгладили мостовыми,



по которым ногами – ещё одной выходкой, Отче, твоей –


километры можно выписывать, не уставая.


Но без музыки был человек – да не весь человек,


и тогда ты придумал звуков, целых и четвертей,


и теперь человек может слышать, как мир поёт,


и теперь человек может видеть живой восход


собственными глазами.



Собственными. Глазами.


Собственными. Ногами.


Созидание, осязание,


глина, коса да камень,



сколько же в этом создании ты красоты собрал!


Отними одно –


и рассы-


пет-


ся…



Разве многое нужно мне,


разве лишние слёзы лью,


разве чем провинилась перед тобою, Господи,


что нельзя мне простить эту шалость?



Не возьму ни оружием,


ни бумагой, ни золотом.


Только стать бы такой, какой я была тобой создана.



Об одном прошу:


не мешай мне.




ОНА (закрыв лицо руками). Пожалуйста, не надо. Это была минутная слабость. В тот вечер я думала о папе.


ОН. Доктора хоть что-то сказали тебе тогда?


ОНА. Мой доктор сказал мне: знаешь, так можно спиться.

Я шёл на свет, а дошёл до твоей палаты.

Я твой мессия, а мне ещё только тридцать.

У меня дежурство, а кажется – Колизей.


Я должен помнить диагнозы и молиться,

чтоб у идущих в горы были прочны канаты,

чтобы упавшим в небо падать – да не разбиться…

А палец вниз, и Юлий кричит: «Убей!»


Мой доктор думает – мне ничего не снится.

Прописывает сибазон, промедол и выпить.

А ёлка в палате издевательски так искрится…

Доктор, бывали ли вы в Новый год один?

Я расскажу вам, как ночь безутешно длится,

как небо устало снег на неспящих сыпать,

как в зеркале незнакомец подмигивает по-лисьи,

а строчкой не выбить сердце, как клином – клин…


Мой доктор сказал мне: детка, тебе б влюбиться.

Наконец-то отбросить страх, обесточить принцип.

Вот слова тебе – высшей пробы, из нервных волокон сшиты.

Вот стакан – так дерзай! Опрокинешь его до дна?


Мир имеет округлую форму, подогнан в проём бойницы.

Доктор, присядьте. Мне тоже есть что сказать.

Когда докричат куранты, приветствуя факт соитья

двух похотливых вех, в единую ночь пролитых,

и на Дальнем Востоке уже соберутся спать –

незнакомец из зеркала канет во мрак больницы.

Доктор, где вы? Откликнитесь, говорите!

У меня тут шампанское, мне дозвонился Питер,

выдох – дым… И, покуда зима в зените,

доктор, вы про «влюбиться» в историю запишите –

я добросовестная пациентка. Взлечу, коль должна летать…


Мой доктор дома, с женой, пьёт виски и жарит шницель.

Ему этой ночью будет, кого обнять.


ОН. Жестоко. Что же было потом?


ОНА. Солнце вымигнуло, стесняясь, в прорезь облачных врат.

Кто сказал, что я воин? Кто сказал – я солдат?

И́з ночи в день я несу на шее солнышко-коловрат,

точно уже с ума

третий десяток лет

сама себе враг и щит.

Да хранит он меня в бою.


Больно знакомый профиль вымазал

пламенем небеса.

В объятья твои по млечному вылезу.

Не помогай – сама.

Как это вынести,

выскрести,

перевести

молчание в голоса?..

Вместо тебя – тьма.

Вместе с тобой – свет.

В нём шёпот мой разыщи –

и я для тебя спою.


Сбереги меня, одолень-трава. Сбереги.

Обними меня, одолень-трава, от борьбы,

отними меня, отдали от хромой беды,

сжавшей ржавый клюв на моём запястье.

Её зубы óстры, аки ножи, ну а я слабак.

Я не жну плодов, да и сею соль с лица и табак.

Соль-мажорное нá людях выжмется кое-как –

ли-минор в грудине гвоздём останется.


Всё пройдёт, всё пройдёт – заклинанье в огонь несу я

на ладони, бережно, как твоё имя – всуе.

Ты ещё увидишь, как я за тебя станцую,

если буду носить на шее твой коловрат.


Папочка, ты, конечно же, там рисуешь?

bannerbanner