Читать книгу Редберн: его первое плавание (Герман Мелвилл) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Редберн: его первое плавание
Редберн: его первое плавание
Оценить:
Редберн: его первое плавание

3

Полная версия:

Редберн: его первое плавание

Да, я теперь начал относиться к ним со своеобразной разгорающейся любовью, но, скорее, глядя с жалостью и состраданием, как на людей изначально нежных и добрых, которые из-за того лишь, что претерпели лишения, пренебрежение и грубое обращение, стали изгоями приличного общества, и не как на злодеев, которые любили зло за его выгоду, а оставили бы злобу, тем более в раю, если бы они когда-либо оказались там. И я вспомнил о проповеди, которую когда-то услышал в матросской церкви, когда проповедник назвал их заблудшими агнцами из-за сложившихся жизненных обстоятельств и сравнил их с бедными потерянными детьми, младенцами в лесу, сиротами без отцов или матерей.

И я вспомнил, что прочитал в «Матросском журнале» в синей, как море, обложке с судном, нарисованном на его обороте, о набожных моряках, которые никогда не ругались и отдавали всё своё жалование бедным язычникам в Индии, и про то, что когда они стали слишком стары, чтобы выходить на море, эти набожные старые матросы нашли прекрасный приют для жизни в Госпитале, где им нечего было делать, кроме как готовиться к своему концу. И я задался вопросом, были ли такие хорошие матросы среди моих товарищей по плаванию, и заметил, что один из них лежал на палубе обособленно от остальных, и решил, что он, вернее всего, должен быть одним из них: и поэтому я не беспокоился за его преданность, но позже был потрясён, обнаружив его крепко спящим рядом с одним из коричневых кувшинов.

Я забыл упомянуть, между прочим, что время от времени матросы заходили в один из уголков, где старший помощник не видел их, чтобы пропустить, как они называли его, «большой глоток в фалах», и это потягивание в фалах позволяло им красиво «расслабиться», и нет сомнения, что это также имело некоторое отношение к созданию их шутливости и общительности той ночью, поскольку позже они редко бывали так же приятны в общении и никогда не относились ко мне столь же любезно, как тогда. Всё же это, возможно, было следствием того, что тогда я был для них кем-то вроде незнакомца и потому что мы только что вышли из порта. Но той же самой ночью они изменились и преподавали мне горький урок, но всему своё время.

Я сказал, что, увидев, сколь приятны они были и как дружелюбно было их поведение, начал испытывать своеобразное сострадание к ним, основанное на их печальном статусе дружелюбных изгоев, почувствовал весьма горячий интерес к ним, исполнился сочувствия и действительно настроился в их пользу в меру своих слабых сил, поскольку знал, что они действительно были слишком бедны. Поэтому я осмелился спросить одного из них, имеет ли он привычку иногда ходить в церковь, когда бывает на берегу, или заглядывать в плавучую часовню, которую я видел стоящей в доке в Ист-Ривер в Нью-Йорке, и не сочтёт ли он меня слишком бестактным, если я спрошу его, есть ли у него какие-либо хорошие книги в его багаже. Он сначала немного привстал, но, отметив, какой красивый слог я использовал, и видя моё сочувственное отношение к нему, казалось, на мгновение исполнился определённым невольным уважением ко мне и ответил, что однажды он был в церкви приблизительно десять или двенадцать лет назад в Лондоне и за рабочий день помог переместить плавучую часовню вокруг Батареи от Северной реки, и это был единственный раз, когда он видел её. Про свои книги он сказал, что не знает, что я подразумеваю под хорошими книгами, но если я потребую «Ньюгейтский календарь» или

«Настоящего пирата», то он может мне их предоставить.

Когда я услышал, в какой манере говорил этот бедный матрос, столь явно показывая своё невежество и отсутствие надлежащих представлений о религии, я начал жалеть его всё больше и больше и, сопоставляя моё собственное положение с его положением, обрадовался, что отличался от него; и я подумал, насколько приятно было чувствовать себя мудрее и лучше, чем это мог чувствовать он, хотя я был готов признаться самому себе в том, что это были не целиком мои собственные благие усилия, так как своё образование я получил от других людей, и оно сделало из меня прямодушного и разумного мальчика, каким я и думал стать в своё время. И вот теперь я начал ощущать высоту самодовольства и удовлетворения своим собственным характером; всё из-за того, что перед этим в очень разных обстоятельствах я преимущественно связывался с людьми там, где было мало возможности оказаться выше в сравнении с моими соседями.

Подумав, что моё моральное превосходство могло бы вселить тревогу в этого матроса, я решил замять этот вопрос, дав ему шанс показать мне его собственное превосходство в незначительных вещах; ведь я был далёк от того, чтобы стать глупым и тщеславным.

Заметив, что в определённые периоды рулевой звонил в небольшой колокол на квартердеке, и, едва услышав звон, кто-то из матросов затем ударял в большой колокол, который находился на баке и, заметив, что сколько раз каким-либо способом человек на корме звонил в свой колокол, столько же раз человек на баке ударял в свой – точь-в-точь, поэтому я спросил матроса из плавучей часовни, зачем предназначен весь этот перезвон, поскольку большой колокол висел прямо на пути, ведущем вниз, где спали вахты; и каждый такой звон в это время немного, но имел тенденцию тревожить их и порождать неприятные видения; и, интересуясь этим вопросом, я отдельно обратился к нему, вежливо и снисходительно, чтобы весьма явно показать, что не считаю себя самого лучше, чем он, то есть собрав всё вместе и не вдаваясь в подробности. Но, к моему большому удивлению и унижению, он в самой грубой манере рассмеялся мне в лицо и назвал меня Джимми Даком2 – хотя это не было моим настоящим именем и не должно было стать им, и он знал это, – а также сыном фермера, хотя, как я ранее говорил, мой отец был крупным торговым французским импортёром с Брод-стрит в Нью-Йорке. И затем он начал смеяться и шутить насчёт меня с другими матросами, пока они все не обошли меня, и если бы я не чувствовал себя ужасно сердитым, то должен был, конечно, почувствовать, что оказался в дураках. Но то, что я был так сердит, препятствовало тому, чтобы я почувствовал себя глупым, что весьма неплохо для пристрастных людей.

Глава X

Он очень напуган, матросы оскорбляют его, и он чувствует себя всё несчастней и несчастней

Пока продолжалась описанная в последний раз сцена, все мы были удивлены неприятным стоном внизу на баке, и внезапно кто-то в своей рубашке проскочил мимо, что-то сжимая в руке и с такой ужасной дрожью и воплем, что я подумал, будто убили одного из находящихся внизу матросов.

Но через мгновение всё это кончилось, и пока мы стояли с ошеломлённым видом и, прежде чем мы почти осознали, что случилось, вопящий человек выпрыгнул за борт в море, и больше мы его не видели. Тогда начался великий шум, матросы побежали по палубе, и прибежал старший помощник, за которым уже послали, и, узнав, что произошло, начал выкрикивать приказы о парусах и палубах; и все мы побежали натягивать и носить тросы, пока, наконец, судно не остановилось на воде. Затем мы спустили лодку, которая больше часа ходила вокруг судна, но человека так и не обнаружили. Оказалось, что это был один из матросов, которого принесли на борт мертвецки пьяным и уложили на его собственную койку, где он и лежал до настоящего времени. Он, видимо, был внезапно разбужен, как я предполагаю, разбушевался в безумии белой горячки, как охарактеризовал это старший помощник, и, обнаружив себя в странном тихом месте, не понимая, как он там оказался, помчался по палубе и таким образом в припадке безумства нашёл свой конец.

Это событие, произошедшее в мёртвой ночи, серьёзно изумило и почти ужаснуло меня. Я отдал бы целый мир и солнце, и луну, и все звёзды на небесах, если бы они были моими, за то, чтоб оказаться опять в безопасности у м-ра Джонса, или, что ещё лучше, в моём доме на Гудзоне. Я решил, что это путешествие зловещее и протестовал против безумия, отправившего меня в море вопреки совету моих лучших друзей, среди которых стоит упомянуть мою мать и сестёр.

Увы! Бедный Веллингборо, думал я, ты больше никогда не увидишь свой дом. И в этом печальном настроении я ушёл вниз, когда истекли вахтенные часы, последовавшие за происшествием. Но к своему ужасу я обнаружил, что самоубийца занял ту самую койку, которую я приспособил для себя, и у меня не было никакого другого места для сна. Мысль расположиться теперь там казалась мне слишком ужасной, и, что было ещё хуже, так это тональность, с которой матросы говорили про то, как я напуган. И они воспользовался этой возможностью, чтобы сказать мне, что я вношу несчастье и зло, и поскольку такие вещи часто происходят в море, то они к этому привыкли. Но я не верил этому, поскольку, когда самоубийца помчался, вопя на бегу, они выглядели столь же напуганными, как и я, и с другой стороны, о том, что они были напуганными, говорил ещё более простой факт: если бы у них было какое-либо присутствие духа, они, возможно, предотвратили бы его падение за борт, так как он чесал прямо на них. Однако они лежали на койках, курили и продолжали некоторое время говорить столь же напряжённо, уведомив меня, чтобы по возвращении домой я прижал свои уши, дабы сразу же не ловить ими ветер, и уматывал в глубь страны и никогда не останавливался в глубине кустарника вдали от медленно бегущего ручья, не глядя даже на самую мелкую и маленькую лужицу с дождевой водой.

От этого разговора на моих глазах выступили слёзы, поскольку всё было весьма отчётливо и реально, и матросы, которые говорили это, казались лживыми и неискренними; но это чувство, несмотря на боль в моём сердце, сделало меня безумным и скоро ужалило мыслью, что они будут говорить обо мне как о бедном дрожащем трусе, который никогда не сможет вынести трудностей матросской жизни; ведь я чувствовал, что дрожал, и довольно хорошо знал, что тогда я был всего лишь трусом и без их упоминаний об этом. И они не говорили, что я был трусом, не потому что они чувствовали его во мне, а потому что они просто предположили, что я заслуживал такой оценки, несомненно, исходя из их собственных тайных мыслей о себе самих, поскольку я верил, что самоубийство ужасно их напугало. И, наконец, из-за отчаяния от их колкости я высказал им всё в лицо, но лучше бы я хранил молчание, поскольку они тогда все объединялись ради того, чтобы оскорбить меня. Они спросили меня, какого черта такой мальчик, как я, должен был пойти в море и отнимать хлеб у честных матросов и занимать место хорошего моряка; и спросили меня, мечтаю ли я когда-нибудь стать капитаном, как джентльмен с белыми руками; и если я когда-нибудь им стану, они не пожелали бы ничего лучшего, кроме как оказаться на борту моего судна и поднять мятеж. И один из них, по фамилии Джексон, о котором я вскоре расскажу больше, сказал, что я должен избегать его с этих пор, поскольку если я когда-нибудь окажусь у него на пути или пойду с ним одной дорогой, он станет моей смертью, и если я когда-нибудь споткнусь возле него об оснастку, то ему ничего не будет стоить отправить меня за борт, в чём он и поклялся. Сначала всё это почти ошеломило меня, так это было непредвиденно, и тогда я не мог поверить, что они имели в виду именно то, о чем они говорили, или что они могли быть настолько жестокими и злобными. Но всё это помогло мне увидеть, что люди, которые могли так говорить с бедным, одиноким мальчиком в самую первую ночь его морского путешествия, должно быть, способны на почти любой чудовищный поступок. Я не любил, не терпел и ненавидел их вместе со всем, что разрывало моё сердце и душу, и потому решил, что сам я самый отвергнутый и скверный негодяй, который когда-либо жил и дышал. Могу ли я стать мужчиной, думал я, если уже мальчиком стал таким негодяем? И я стенал и плакал, и моё сердце разрывалось внутри меня, но я всё время сквозь зубы бросал им вызов и дерзил им, чтоб одержать над ними верх.

Наконец они прекратили говорить, развалились на койках и крепко заснули, оставив меня неспящим, сидящим на вещах со склонённым на коленях лицом, зажавшим голову руками. И я сидел там под долгое унылое биение волн о борт судна, пока тишина вокруг не успокоила меня, и я не заснул сидя.

Глава XI

Он помогает драить палубы и затем идёт завтракать

Следующей вещью, которую я познал, как только снова пробили часы, был ужасный грохот на палубе со стороны гандшпуга. Было четыре часа утра, и когда мы вышли на палубу, первые признаки дня уже сияли на востоке. Матросы были очень сонными, молча уселись на брашпиль, и некоторые из них клевали и клевали головами, пока, наконец, не скукожились, как маленькие мальчики в церкви во время сонливой проповеди. Наконец, рассвело, и прозвучал приказ драить палубы. Матросы вытащили большую ванну из шкафута, и затем один из них перешёл к цепи и, устроившись позади группы, привязавшись тросом к кожуху и наклонившись, начал кидать в море ведро на длинной верёвке, и при таком высоком мастерстве и ловкости рук ему удалось заполнить ванну за очень короткое время. Затем вода начала плескаться на всей палубе, и я решил, что, конечно же, намочу ноги и найду себе смерть от холода. Поэтому я подошёл к старшему помощнику и сказал, что не сделаю и шага вниз, пока эта несчастная помывка не будет закончена, ведь у меня нет непромокаемых ботинок, и из-за этого моя тётя умерла от чахотки. Но он только взревел на меня, приказав взять метлу и идти драить и пригрозив мне в противном случае показать нечто похуже того, что случилось с моей бедной тётей. Поэтому я вычистил пространство от носа до кормы, пока моя спина почти не сломалась, поскольку у мётел были необычно короткие ручки, а нам было велено вычищать тщательно.

Когда мытьё подошло к концу, помощник велел вытянуть по ведру с водой, чтобы помыть каждую вычищаемую вещь окончательно. Он, должно быть, считал это прекрасным развлечением, подобно тому, как капитаны пожарных карет любят указывать на что-то при помощи трубы от шланга; он заставил меня бегать за ним с полным ведром воды, а иногда искать небольшую щепку по всей палубе, и долго смывать её, пока, наконец, не подходил момент запускать воду через шпигат из моря; и если бы он только дал мне разрешение, я, возможно, мигом бы взял его и пропустил за борт, не говоря ни слова и не тратя впустую такого большого количества воды. Но он сказал, что в океане много воды и с запасом, что было довольно верно, но тогда у меня, обязанного нести позади него ведро, больше не было ног и рук для моего личного пользования.

Я считал это мытьё палубы самым глупым в мире занятием и, помимо того, самым неприятным. Оно было хуже, чем уборка в доме моей матери, которую я и прежде ненавидел.

В восемь часов раздался звон рынды, и мы пошли завтракать. И тут у меня появилось несколько серьёзных проблем. У меня не было друга, способного рассказать о том, что мне будет необходимо в море, и я не предоставлял себе, как нужно справляться с очень многими вещами, окружающими матроса, и с моей стороны никогда не приходило в голову, что у матросов не было стола, чтобы за ним сидеть, никакой скатерти, или салфеток, или стаканов, и я должен был заботиться о каждой вещи самостоятельно. Но именно так оно и было.

Первое, что они делали, состояло в следующем. Каждый матрос входил в камбуз со своей оловянной кружкой и наполнял её кофе, но, конечно, ввиду отсутствия у меня кружки мне никакого кофе положено не было. И после этого своеобразную небольшую лохань, называемую «малышкой», передавали на бак, заполняя чем-то, что они называли «бурго» (густой овсянкой). Оно походило на месиво, сделанное из маиса, муки и воды. Вместе с «малышкой» в маленькой оловянной кружечке передавалась и патока. Затем Джексон, о котором я говорил прежде, размещал «малышку» между своими коленями и начинал вливать патоку точно так же, как старый лендлорд смешивал бы пунш на вечеринке. Он выкапывал небольшое отверстие в середине месива, чтобы удерживать в нем патоку, и оно казалось всему миру маленьким чёрным водяным полем в Мрачном Болоте в Вирджинии.

Затем все они вставали вокруг «малышки» и один за другим, со строгой очерёдностью опускали свои ложки в месиво и после, размешав их небольшими кругами в бассейне из патоки, наполняли этой едой рот и причмокивали губами, как будто на вкус блюдо было очень хорошим, причём я не сомневаюсь, что так оно и было, но, не имея никакой ложки, я не был в этом уверен.

Я сидел некоторое время, глядя на этот процесс и задаваясь вопросом, почему они были так вежливы друг с другом и почему здесь, несмотря на то что было очень много ложек для одного только блюда, они никогда не путались. Наконец, увидев, что месиво оказывалось всё жиже и жиже, и что уровень его становился всё ниже и ниже, и патоки в лохани становится меньше, я выбежал на палубу и после поисков возвратился с небольшой палочкой, и, думая, что я имею полное право, как любой другой на месиво и патоку, проложил себе путь в круг, намереваясь занять одно из мест. Далее я воткнул мою палку и после её вращения запросто сумел бы донести немного бурго до своего рта, который, будучи открытым, был готов в течение некоторого времени принять её, как один из матросов, осознав, что я делаю, выбил палку из моих рук, и спросил меня, где я приобрёл свои манеры, и разве именно так господа едят в моей стране? Разве они едят свою пищу древесными щепками, и почему столь богатый джентльмен, как мой отец, не смог купить своему благородному сыну ложку?

Все остальные присоединились и объявили меня неотёсанным, грубым и невоспитанным мальчиком, который, если ему разрешить продолжать так себя вести, развратит целую команду и превратит их в свиней, а то и того хуже.

Так как я чувствовал, что палка действительно была вещью, очень неподходящей для трапезы, то не стал об этом много говорить, хотя мне это сильно досаждало; но, вспомнив, что я видел одного из пассажиров третьего класса с кастрюлей и ложкой в руке, поедавшего свой завтрак на переднем люке, я сейчас же снова выбежал на палубу, и к моей большой радости преуспел в том, чтобы одолжить его ложку, вследствие чего он оставил свою еду, и сбежал вниз, и пришёл снова, пусть и в одиннадцатом часу, и предстал уже фигурой большей, чем соискатель.

Но увы! Даже вдали от меня оставалось уже немного Мрачного Болота, и когда я потянулся к противоположному концу «малышки», то получил лёгкий удар по руке, сжимавшей лож ку, и услыхал, что я должен кушать со своего краю, поскольку есть такое правило. Но моя сторона лохани была совершенно чистая, поэтому до бурго я тем утром так и не добрался.

Но я возместил потерю, съев немного солёной говядины и булочку, которые постоянно сопровождали каждую трапезу; матросы со скрещёнными ногами кружком усаживались на своих вещах и очень дружелюбно ломали твёрдые булочки о головы друг друга, что было действительно очень удобно, но вызвало у меня головную боль, по крайней мере на первые четыре или пять дней, пока я не привык к этому; а затем я не очень беспокоился об этом, разве что мои волосы оставались полными крошек, и так как я забыл взять с собой частый гребень и щётку, то каждый вечер вычёсывал свои волосы при помощи встречного ветра, дувшего над фальшбортом.

Глава XII

Он выдаёт определённую характеристику одному из своих товарищей по плаванию по фамилии Джексон

Пока мы сидели, поедая нашу говядину и булочки, двое из матросов заспорили о том, чьё плавание было длиннее, тогда Джексон, который смешивал бурго, призвал их громким голосом прекратить их спор, поскольку он решит вопрос за них. Об этом матросе я расскажу кое-что побольше в продолжении своего рассказа, а здесь пока попытаюсь его немного описать.

Вы когда-нибудь видели человека с обритой головой или просто выздоравливающего после жёлтой лихорадки? Ну, вот так и выглядел этот матрос. Он был таким же жёлтым, как гуммигут – жёлтый сок тропических растений, не имея ни волосинки на своей щеке, как у меня на локтях. Его волосы выпали, и он остался почти лысым, кроме затылка и шеи, где только позади ушей уцелели короткие небольшие пучки, похожие на старую щётку для обуви. Его нос был сломан посередине, и он смотрел искоса одним глазом, да и тот глядел не совсем прямо в отличие от другого глаза. Он одевался совсем как мальчик с плантации: презирая обычную матросскую робу, носил пару больших широких синих штанов, державшихся на подтяжках, и три красные шерстяные рубашки, одну на другой, поскольку страдал от ревматизма и не обладал хорошим здоровьем, как он объяснял, и ещё у него была большая белая шерстяная шляпа с широким закатывающимся краем. Он был уроженцем Нью-Йорка и имел привычку говорить о горцах и буянах, которых он считал годными только для виселицы, но я думаю, что сам он выглядел, как горец.

Его фамилия, как я говорил, была Джексон, и он рассказывал нам, что состоял в родстве с генералом Джексоном из Нового Орлеана и ужасно ругался, если кто-либо рисковал подвергнуть сомнению его утверждения на эту тему. Фактически это был великий хулиган и лучший моряк на борту, и очень властный, отчего все матросы боялись его и не смели ему противоречить, или по какой-либо причине оказываться у него на пути. И самое замечательное состояло в том, что в физическом плане он был слабейшим человеком среди всей команды, и не сомневаюсь, что я, даже такой молодой и маленький, каким я был тогда, по сравнению с тем, каков я теперь, возможно, взял бы над ним верх. Но у него имелось такое особенное свойство вызывать благоговение, такое сочетание низости и наглости, такое неустрашимое лицо и, кроме того, такой смертельно опасный облик, что сам Сатана убежал бы от него. И помимо всего того, что было довольно очевидно, от природы это был удивительно умный, хитрый человек, хоть и без образования, понимающий странности человеческой натуры и хорошо знавший, с кем он имеет дело; и, кроме того, взгляд одного его глаза, смотрящего искоса, был так же силен, как сокрушительный удар, и был самым глубоким, тонким и адски проницательным из тех взглядов, что когда-либо исходил от человека. Я полагаю, что он по праву мог бы принадлежать волку или голодному тигру, во всяком случае, я бы поспорил с любым окулистом, что глаз мог оказаться стеклянным, почти столь же холодным, змеевидным и смертельно опасным. Это было ужасно, и я отдал бы многое, чтобы забыть, что я его когда-то видел, поскольку он и по сей день преследует меня.

Невозможно было сказать, какого возраста был этот Джексон, поскольку у него не было бороды и никаких морщин, кроме маленьких гусиных лапок возле глаз. Ему вполне могло бы быть тридцать, а возможно, и пятьдесят лет. Но, согласно его собственному счёту, он оказался в море, как только ему исполнилось восемь лет. Тогда он сначала пошёл юнгой на чайный клипер и сбежал оттуда в Калькутте. И так же согласно его собственному мнению, он прошёл через все испытания и заключения в самых ужасных местах мира. Он служил португальским работорговцам на побережье Африки и в дьявольской манере не преминул рассказать о Срединном пути, где рабов укладывали пятками в одном направлении, как брёвна; и задохнувшиеся, и мёртвые были в наручниках, и мёртвых отделяли от живых каждое утро перед мойкой палубы; как он работал, как раб, на шхуне, которая, преследуемая английским крейсером от Кабо-Верде, получила три попадания в свой корпус, отчего погиб целый отряд рабов, скованных цепью.

Он рассказывал о положении в Батавии во время лихорадки, когда его судно теряло по человеку каждые несколько дней, и как они шли с телом по берегу, раскачиваясь, становясь ещё более опьянёнными вследствие действия противочумного препарата. Он рассказывал, как нашёл очковую кобру, или змею с капюшоном, под своей подушкой в Индии, когда спал там на берегу. Он рассказывал о матросах, отравленных в Кантоне наркотическим «шампунем» ради их денег, и малайских бандитах, которые останавливали суда в проливах Каспара, и всегда до последнего берегли капитана, чтобы тот указал, где хранились самые ценные товары.

Все его разговоры касались этих земель, кишевших пиратством, эпидемиями и отравлениями. И часто он пересказывал множество пассажей о своём собственном участии, что было почти невероятно, если учитывать, что немногие люди, возможно, погружались в такие отвратительные пороки и цеплялись за них так долго, не платя за них смертью.

Но, по правде говоря, следы этих событий и отметину ужасного конца он носил на себе почти под рукой, подобно королю Сирии Антиоху, который умер ужасной смертью, как заявляет история, ужаленный осами и шершнями всего мира. Ничего не осталось от этого Джексона, кроме грязных остатков и человеческой мути: он был худым, как тень, лишь кожа и кости, и иногда он жаловался, что ему причиняет боль сидение на твёрдом ящике. И иногда я представлял себе, что это было осознание его несчастного, разбитого состояния и перспектива скорой смерти, вроде собачьей, за те его грехи, что заставляли этого несчастного негодяя всегда следить за мной с той недоброжелательностью, с какой он это делал. Ведь я был молод и красив – так, по крайней мере, считала моя мать, – и как только я стал немного привыкать к морю, и падение моего духа прекратилось, и щёки мои начали восстанавливать свой прежний цвет, то, злясь от неудачи, я взывал к доброте и сердечности; он же был снедаем неизлечимой болезнью, поглощающей наиболее важные части его тела и делающей его более пригодным для больницы, нежели для судна.

bannerbanner