
Полная версия:
Стрекоза
А поди ж ты!
В начале первых лет их брака она цитировала Периманова практически постоянно, что часто звучало грубо и пошло, но она почему-то не замечала пошлости этих фраз. Например, когда Витольд должен был что-то принести и спрашивал, срочно это или может подождать, она ничего не объясняла, а говорила: «Срочно, дорогой, аллюр три креста!» Да, это было по-армейски, что в принципе должно было бы ему нравиться, но в ее устах звучало глупо и грубо, и ей совсем не шло. Он обижался и просил объясниться, а она простодушно упоминала имя Периманова, и оттого Витольд еще больше злился.
По тематике цитаты из Периманова подразделялись на две пространные категории: те, что относились к лошадям и скачкам, и те, что имели прямое отношение к приему крепких напитков. Когда, например, Берта скучала, она со вздохом произносила: «И вечер плыл осадком от портвейна» и, поеживаясь, закутывалась в шаль. Когда же смотрели кинокартину, где герой подводил героиню, Берта могла укоризненно пробормотать: «Как не попасть впросак, поставив на Шалота?» Витольд спрашивал, кто такой Шалот, и Берта говорила, что это был чубарый рысак, один из фаворитов Периманова на бегах, который, впрочем, часто его подводил, но Жорж, как и все игроки, был упрям, сумасброден, сентиментален и верен Шалоту, из-за чего страшно проигрывался.
Тень Периманова следовала за Бертой и Штейнгаузом и в быту. Если что-либо из одежды было черного цвета с коричневым отливом, она непременно называла это караковым, а если светло-серым, то неизменно называлось мышастым. Таким был любимый костюм Витольда, в котором он мог раствориться в массе педсостава училища и, оставаясь незамеченным, не слушать выступающих, а спокойно мечтать о чем-то своем на длинных, скучных собраниях. Единственное, что можно было еще хоть как-то выносить «из Периманова», были рубаи Омара Хайяма, но и они раздражали Витольда из-за ссылки на тот же пресловутый первоисточник и беспрестанную декламацию, например, строк, которые Берта произносила на вечерах у Фантомова, если ей предлагали бокал вина:
Ах, сколько, сколько раз, вставая ото сна,Я обещал, что впредь не буду пить вина…Или если Витольд предлагал отобедать в ресторане, что нередко случалось до рождения дочери, шло неизменное:
Я утро каждое спешу скорей в кабакВ сопровождении товарищей-гуляк.И уж полной дикостью было от нее иногда услышать что-то типа «как говорил Жора: не держи меня вертикально, я готов к подаче». Штейнгауз ужасался пошло-мещанской двусмысленности этой фразы, багровел, выходил из себя и в отчаянии восклицал:
– Как, как ты можешь повторять за ним эту пошлость?! Ну что он такое сделал для тебя, что ты никак не можешь его забыть?
На что Берта возводила на него свои чуть выпуклые карие с холодком очи и бесстрастно произносила:
– Наверное, то, что мне так и не удалось его приручить…
– А! – восклицал от бессилия Витольд, махал рукой и запирался в своем кабинете.
Ах, с каким наслаждением разрядил бы он целую обойму одного из своих кольтов в пустопорожнюю голову этого жуира, бездельника и подлеца Периманова, окажись тот сейчас где-нибудь поблизости, но Периманов оказаться поблизости никак не мог, так как давно женился на дочери «миллионщика» Рите Крешневич и вскоре уехал за границу – то ли в Турцию, то ли во Францию, разумеется, по подложному паспорту и каким-нибудь подпольным коком на корабле, следующем из одесского порта в Стамбул.
Злые языки говорили, что, он когда в пух и прах проигрался на скачках, таки бросил Риту ради чьей-то богатой дочки, а потом ушел и от той, запил и почил в бозе в полной нищете, подметая улицы Марселя или Авиньона, мечтательно бормоча себе под нос клички рысаков чаще, чем имена любимых женщин. Последнее обстоятельство удивительным образом всегда успокаивало нервы Штейнгауза, он приходил в себя, конфузился от собственного неразумного поведения, виновато обнимал хрупкие плечи Берты и горячо извинялся:
– Прости меня, я был не прав.
И даже не обижался, если она ему отвечала чем-то вроде:
Любовь, конечно, рай, но райский садНередко ревность превращает в ад.Ах, как же она была права: это все была любовь, полнота переживаний и разнообразие ощущений, но по своей природе он не был приучен их выражать, и поэтому ему казалось, что любви, как это представляют в искусстве, вообще не бывает. Как же он был не прав!
Теперь, когда жены давно не было рядом, он вспоминал даже перимановские цитаты с каким-то новым, почти дружеским чувством, и потому решил не выбрасывать с ее столика фотографию Жоржа – вальяжного, лысоватого пианиста с наглой улыбкой и сигарой, небрежно прикушенной в уголке чуть кривого рта. Часто, проверив все работы курсантов и подготовившись к лекциям, маясь от никак не уходящей из сердца тоски, Штейнгауз садился в кресло, брал с Бертиного столика фотографию и внимательно вглядывался в хитрые щелки глаз Периманова, пытаясь понять его тайну. А в уме, словно чтоб посмеяться над его стараниями, как будто по заказу, почему-то все время крутились по кругу строчки Хайяма:
Много лет размышлял я над жизнью земной.Непонятного нет для меня под луной.Мне известно, что мне ничего не известно,Вот последний секрет из постигнутых мной.XI
Севкина дурная репутация коварного сердцееда была, конечно, сильно преувеличена. Как правило, сердцееды и записные донжуаны непомерно увлечены дамским полом, начинают свой амурный марафон в довольно юном возрасте и реагируют на каждую смазливую мордашку как потенциальное прибавление к своей коллекции, независимо от амплитуды чувств. Но для Севки это было совсем нехарактерно. Он потому и бросал своих подруг, что не получал именно этого – амплитуды чувств.
В первый раз Севка влюбился очень поздно, уже почти в шестом классе. И не в девчонку-одноклассницу, как все нормальные люди, а, стыдно сказать, в пионервожатую летней площадки Веру, Веру Маркелову. Она была высокой, статной, громкоголосой. В ней все пело, звенело и рвалось куда-то ввысь – от кончиков длинных ресниц, чуть загнутых по краям, до красиво очерченной груди, тревожащей волной вздымающейся каждый раз, когда она принимала рапорты председателей отрядов на утренней и вечерней линейках и отдавала пионерам салют. Севка всегда стоял рядом, поднимал и опускал знамя лагеря и потому был свидетелем этой волнующей картины по два раза на дню.
Территория их лагеря или, точнее, детской площадки находилась за городом, почти в лесу, но главным отличием ее от настоящего пионерского лагеря было в том, что пионеров после шести часов вечера каждый день отвозили в город на стареньком урчащем автобусе, а утром привозили назад, потому что лагерь не был оборудован ни палатками, ни спальными местами в стационаре, как говорили взрослые, кроме медпункта с одной жесткой койкой, да и с питанием было не густо: постные щи да каши – лагерь был бесплатный, в основном для детей-сирот и отличников учебы. О том, что расходовалось много бензина, никто не думал – им щедро обеспечивали шефы с завода металлолитографии.
Вере было тогда, наверное, лет восемнадцать, она только поступила в педучилище и для стажа пошла на лето подработать пионервожатой. Но всем она казалась взрослой, и воспринимали ее пионеры, Севкины приятели, как очень симпатичную, но все-таки «тетку». Он поэтому тоже не сразу понял, что влюбился. Он заприметил сначала совсем другой объект романтического внимания – Аню Летянскую. Аня хорошо пела, ее все время заставляли участвовать в самодеятельности, и она была на виду – яркая, пригожая и со звонким пионерским голосом. Когда она пела «Там вдали за рекой зажигались огни, в небе ярком заря догорала…», ее голос вызывал дрожь, взрослые сосредоточенно и серьезно слушали, девчонки ее ненавидели, а все мальчишки представляли себя бойцами буденновской армии и мечтали вынести Аню из горящей избы, подожженной белогвардейцами, или зарубить саблей всякого, кто захотел бы ее обидеть.
Севка тоже так мечтал, и поэтому думал, что в Аню влюблен. Вот он ловко спрыгивает с коня, врывается в избу казацкой станицы, хватает саблю из ножен, замахивается на врага, схватившего Аню, и бросается на белогвардейца. Вжик! – сабля звенит, и белогвардеец падает замертво на пол, а освобожденная Аня бросает на него, Севку-красноармейца, восхищенный и благодарный взгляд. Романтика!
Но скоро выяснилось, что она ему нравилась только на сцене, пока пела. В остальное время она была, как и другие девчонки, глупой, болтливой и вредной. Один раз даже больно шлепнула Севку по руке, когда он нетерпеливо схватил кусок черного хлеба из большого алюминиевого таза, в котором дежурные разносили хлеб на завтрак и горкой выкладывали на плоские тарелки с зеленой полустертой надписью «Общепит».
– Ты что, Чернихин? – крикнула звонким голосом Аня. – Думаешь, тебе можно, когда другим нельзя? – И бац его по руке. Хлеб выпал прямо на пол, Севка поднял его и виновато положил обратно в таз, но Аня еще больше завопила:
– Ты что, совсем того? Он ведь уже с микробами! – Она тут же брезгливо вытащила злосчастный кусочек и выбросила его в мусорное ведро.
– Сама ты с микробами, – пренебрежительно сплюнул сквозь зубы Севка, сунул руки в карманы штанов и враскачку вышел из столовой. «Вот дура, – думал он, – никакого чувства у нее нет». А ведь он только утром на нее на зарядке пялился! И то правда, что ноги у нее короткие, с толстыми коленками, а из-под синих тренировочных штанов белые трусы торчат. Дура, да и только.
А Вера Маркелова была совсем другая. Внимательная, отзывчивая и… жутко красивая. Он понял, что влюбился, после того как сильно расшиб ногу, играя в футбол – Студебекер, как всегда, стоял на воротах и, вместо того чтобы отбить Севкин удар, плюхнулся своей нехилой массой ему на ногу. Мяч все равно в ворота вкатился, отрикошетил от планки, но Севка больно ушибся при падении, про забитый гол уже не думал, а думал про то, что, скорей всего, Студебекер сломал ему ногу.
Мальчишки притащили Севку в медпункт и положили на противный холодный кожаный топчан. Нога опухла, почернела и ныла свинцовой тягучей болью. Позвали Веру, как старшую по смене. Она играла с кем-то из вожатых в бадминтон, но тут же игру бросила, прибежала как была – с ракеткой в руке, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, неподдельно встревоженная. Положив ракетку на стул, с широко распахнутыми глазами она наклонилась к Севке:
– Чернихин, ты как? Живой?
От нее пахло солнцем, ветром, разгоряченным телом и душистым мылом.
– Живой, – хрипло сказал Севка, почему-то покраснел, как помидор, и никак не мог сообразить, что сказать еще.
– Покажи ногу-то, – велела Вера и, не дожидаясь, пока он сам подтянет штанину на ушибленной ноге, ловко отдернула и закатала ее сама. Севка вздрогнул от резкой боли, а Вера так и ахнула: гуля на голени была большая, сине-фиолетовая, а снизу почти черная (это там, где Студебекер брякнулся на нее). «Тоже мне отличник учебы, – подумал Севка. – Он вообще не должен был быть на площадке – учится еле на тройки и не сирота. Просто его мамаша работает у нас в школе на пищеблоке, вот путевку и дали».
У Веры потемнело в глазах, она часто задышала, схватилась за красный галстук на груди и села рядом с Севкой на топчан, чуть подвинув его своим горячим телом к холодной стене.
– Как же это ты так, Сева, а? Осторожнее иг-рать нужно.
Голос у нее сейчас стал мягкий, тихий и очень ласковый, Севка прямо растаял от него. Но виду не подал, небрежно скосил глаза на ушиб и сказал:
– Да это Студебекер, гад, силу своего веса не рассчитал, прямо мне на ногу – хрясь, а я…
Но тут зашел фельдшер Трофимцев с трубкой на шее и с порога зашумел:
– Тэ-э-к, посторонние, а ну-ка в коридор, тэ-эк, посмотрим, посмотрим, где тут наш покалеченный футболист? – И приблизился к Севке.
Вера поспешно встала и вышла, а из коридора крикнула:
– Сева, я обед твой принесу сюда, не волнуйся. Хорошо, Прохор Борисович? – обратилась она к Трофимцеву.
– Хорошо, хорошо, – кивнул фельдшер.
И принесла. После того как Трофимцев шлепнул ледяной пузырь на ушибленное место и потом наложил на него давящую повязку, ногу чуть отпустило, но двигаться Севка мог с трудом. Вера помогла ему кое-как опереться на спинку кровати, куда его перетащил Трофимцев с помощью убитого горем Студебекера, в подоткнутые рядом подушки, а потом стала кормить его супом из ложки, потому что Севка то ли от боли, то ли от волнения, как ни старался, сильно расплескивал юшку на казенное одеяло, и, когда она ушла, он долго не мог заснуть. Он понял, что смутное волнение, которое он раньше испытывал к Ане Летянской, было полным смехом и что самой большой для него теперь радостью стало ожидание завтрашнего дня, когда Вера Маркелова приедет с ребятами назад в лагерь из города и принесет ему завтрак в кровать и опять будет наклоняться к нему, горячо дышать, кормить кашей из ложки, и от нее будет пахнуть летом, солнцем и душистым мылом.
Но детство, как и то лето, быстро прошло, а вместе с ним и романтические влюбленности. После того как на одной из дурацких вечеринок, перед самым окончанием школы, нахальная рыжая девица, незнамо откуда там взявшаяся, изрядно подвыпив, повисла у него на шее и затащила в темную соседнюю комнату, он, хотя наутро долго отплевывался и отмывался, тем не менее понял, что в его одиноком сердце могут играть глухие страсти, однако почувствовал, что способен на гораздо большее, чем банальные поцелуйчики в пьяном угаре.
Еще пара подобных эпизодов почему-то вызвала у него безотчетную тревогу и предчувствие опасности, и, повинуясь глубоко сидящему внутри инстинкту самосохранения, близко к своему сердцу он никого не подпускал. Ухаживать за девушками – ухаживал, в кафе приглашал, в кино водил, мороженым угощал, портреты на салфетках писал, но все это словно было частью какой-то игры с рядом запрограммированных и ожидаемых с обеих сторон условностей, которые почти никак не затрагивали чего-то глубоко внутреннего в его душе, того, что притаилось и с прохладным любопытством всматривалось в очередную спутницу, но, не находя чего-то в ней главного, заставляло любую попытку сей временной избранницы перевести отношения в более личное русло тут же приостановить и поглубже спрятаться в свою раковину.
XII
А может, в этом был виноват вовсе не Матвейчук, со своими философскими теориями о природе женской красоты и о том, как ее узреть в каждой. Найти единственную прекрасную даму становилось уже невозможно, ибо, по этой теории, все были просто материалом для мужской фантазии и творчества. Или во всем был виноват именно контрабас? Большой, под два метра, старомодный, нескладный инструмент-мамонт, странным образом научивший Севку слышать, слушать и даже видеть по-другому. Интересно, что это касалось не только музыки, но и отношений с людьми.
Началом знакомства с ним была боль. Боль, боль, боль. Играя довольно часто до этого на гитаре, Севка думал, что его пальцы уже достаточно огрубели, привыкнув плотно прижимать струны к грифу для извлечения точного и ясного звука. Но струны гитары и струны контрабаса были не одинаковы, как не была одинаковой и техника их прижатия. Например, чтобы извлечь особый обертон на контрабасе, надо было прижать струну боковой частью большого пальца, а там при игре на гитаре мозоль, как правило, не образуется (она твердеет по центру пальцевой подушечки, а не по краям). С непривычки в первые дни занятий у Севки пальцы нещадно болели и зудели, синели, чернели, ныли, так что невозможно было представить, как на следующий день он опять станет ими нажимать на струны. Иногда по неосторожности и неопытности он разбивал пальцы в кровь. Серафима удивлялась, пугалась, чертыхалась, уговаривала:
– Бросай ты, Сева, эту затею, вон как распухли руки, смотреть страшно! Что за преподаватели там у вас? Мучители какие-то!
Но он молчал, кусал губы, терпеливо листал нотные тетради, водил посиневшими пальцами по кривым строчкам, с трудом разбирал свои собственные каракули, беззвучно шевелил губами, повторяя новые музыкальные термины: «квартовый строй», «тесситура», «каденция», «флажолет». Это позже он будет сыпать ими легко и привычно, как любой настоящий музыкант, а сначала все казалось сложным, чужим, витиеватым, словно он забрел в лес, который видел раньше только издали, в синей дымке, а тут пробрался из любопытства в самую его гущу, а там – глядь, деревья не зеленые, а синие, трава – желтая или красная, и листья у деревьев незнакомой формы, и птицы сидят на ветках заморские, невиданные, косятся узкими глазами на незваного пришельца и резко вскрикивают от испуга чужими голосами, вроде павлинов Матвейчука. И все в этом лесу так – загадочно, многомерно, и за каждым кустом ждет тебя новая тайна…
Музыка на самом деле оказалась не просто линейной разбивкой мелодий на какие-то там до-ре-ми, а объемным, многогранным калейдоскопом, с вечно передвигающимися разноцветными стеклышками, которые складывались сами собой из тона, тембра и звука в вечно меняющиеся картинки, и сложно было выучить их узор или предугадать, в какую новую комбинацию каждая из этих картинок превратится дальше. Музыка состояла не только из звуков и нот, но и из истории, биографий композиторов и музыкантов, искусства мастерить музыкальные инструменты из дерева, покрытого особым лаком, пластмассы и других композитных материалов, из точной геометрии пропорций между изгибами их, инструментов, туловища и структурой струн и смычков, легкостью или тяжестью грифов.
Еще она состояла из сиюминутных настроений, снов, страхов и комплексов, мимолетных видений, затяжных депрессий и личных драм особых живых существ, научившихся каким-то чудом извлекать из инструментов именно то, что они слышали снаружи, а главное – внутри себя. Это обстоятельство особенно тревожило Севку: сможет ли он уподобиться им и тоже почувствовать гармонию сложного мира музыки, существующего параллельно миру обычных людей, или он так и останется тем любителем, про которого даже далекие от музыки слушатели скажут: «Ах, как же немилосердно он „пилит“ контрабас»?
Для того чтобы этого не случилось, нужно было не только без устали практиковаться, то есть осваивать азы искусства тем местом, о котором прозорливо и грубовато предупредила его Эмилия Борисовна. Особенно в классической позе, при игре смычком. Еще надо было играть, часами стоя на ногах, а они затекали от долгого стояния, и растягивать руки вдоль грифа, полуобнимая массивное тело инструмента, словно созданного для того, чтобы мучить исполнителя, и руки тягуче ныли от перенапряжения, а когда он наконец заканчивал урок и опускал их, часто противно и долго непроизвольно дрожали. Но главное – нужно было буквально переродиться, выключить ухо обывателя, лениво слушающего этюды и сюиты со стороны, и больше не использовать для оценки прослушанного материала весьма упрощенные полюсные формулы – понравилось или нет, красиво или не очень, чисто или фальшиво.
Нужно было настроить ухо на пульс, вибрацию, колебание и ритм инструмента, сердце – на его настроения, а руки натренировать так, чтобы их движения не были скованы и не нарушали того ожидаемого эффекта, который уже витал где-то поблизости. Его нужно было ухватить когда сжатием, а когда неестественным объятием, но чаще всего – щипком или рывком, и тогда казалось, что уже не инструмент, а музыкант пытается причинить контрабасу боль, мстя за принесенные ему раньше этим же инструментом страдания.
На тренировку правильных движений уходили дни и месяцы, и порой каждый час занятий незаметно переходил в другое измерение времени, растягивался или сжимался: длился внутри часа годом, если ничего не получалось, и мелькал счастливыми мгновениями, когда получалось почти все. Так Чернихин научился видеть разные лики времени.
Замечая, как племянник самозабвенно увлекся учебой, Серафима расчувствовалась и решила купить ему контрабас, чтобы он мог и дома заниматься, а не пропадать сутками в училище и без конца ждать часа своей очереди в записи на инструмент. Это было еще до знакомства с Григорием, в период между царствами, и она стала подрабатывать, как умела: присматривала за соседскими детьми, когда их родители были на работе, варила сладкие петушки на палочке и сдавала их оптом Каринэ – толстой продавщице сластей на рынке, даже летом перевязанной крест-накрест серым шерстяным платком поверх белого засаленного халата и липкого фартука. А когда Севку уже тошнило от запаха жженого сахара и уксуса, намертво въевшегося в его пиджаки и брюки, Серафима решила перейти к самому прибыльному способу, на который была способна, – гаданию на кофейной гуще, чему ее тоже научила бабка Калипсо.
Убрав кульки с сахаром и склянки с сиропом в буфет, она вытащила из чулана старую шелковую ширму с восточным рисунком – танцующие у горного озера журавли, – отгородила угол в комнате, установила там журнальный столик, лампу с оранжевым абажуром и попросила Каринэ сделать ей рекламу среди покупателей рынка. Мало-помалу к ней стали приходить все те же дамы сентиментально-мещанского типа, что когда-то много лет назад покупали у Калерии душистые подушечки саше или просили учить своих детей музыке и пению.
Сначала дамы шли плохо – стеснялись, жадничали, побаивались насмешек общественности, но после того как Серафима успокоила первую клиентку, доверительно сообщив, что муж ей больше не изменяет, а другой визитерше напророчила неожиданное богатство, клиентура потянулась несмелой, но неиссякаемой вереницей. Каждой хотелось услышать подтверждение того, что она – самая хорошая, добрая, отзывчивая и что ее счастье уже не за горами.
Серафима брала за сеанс дорого, так как надо было еще покупать кофе, но потом, заработав авторитет модной ворожеи, уже не стесняясь, заставляла многих клиенток приносить свой кофейный порошок, чтобы поскорей набрать нужную сумму. Она, конечно, побаивалась, что ее могут поймать за незаконную деятельность, поэтому просила клиенток никому не говорить, куда они идут и зачем, и если бы ее поймали за сеансом, придумала легенду – что к ней зашла на кофе с бисквитами дальняя родственница, о которой она давно ничего не слышала и мало что знала, а просто случайно встретила на рынке.
Хотя Серафима умела гадать по-настоящему, этого зачастую совсем не требовалось – стоило ей внимательно посмотреть на вошедшую даму, у нее само собой складывалось ощущение того, что говорить нужно, а чего не стоит, и как вести разговор, чтобы к ней пришли еще. При этом она была немногословна, сдержанна и терпелива, и ее ценили прежде всего за то, что она давала своим клиентам вволю выговориться. Она умела быстро ловить важные детали в одежде, обуви и манере говорить, скользила по встревоженным лицам своих собеседниц проницательным взглядом густо подведенных, как у Клеопатры, темно-ореховых глаз и тут же определяла главную проблему, над которой билась очередная посетительница, или ставила диагноз.
Вот, к примеру, если перед ней сидела девица неопределенных лет, нервно комкающая носовой платок в руках, не красавица, но и не дурнушка, было ясно, что она явно запустила себя, пренебрегала косметикой и редко смотрелась в зеркало, тем не менее пришла, чтобы узнать, сможет ли когда-нибудь выйти замуж. Ее диагноз – это, конечно, неврастения на почве комплекса неполноценности. Ей надо было просто помочь преобразиться – сначала изнутри, а потом снаружи – и поверить в себя, поэтому ей Серафима увлеченно рассказывала, медленно поворачивая чашку с гущей то одним, то другим боком к лампе с оранжевым абажуром:
– Вижу вас не блондинкой, а темно-русой шатенкой, в бордовом платье модного покроя с золотыми пуговицами спереди и чуть открытой спиной, на губах у вас вишневая помада, на шее бусы-горошины, примерно такие, как у меня. – Тут она трогала свои темно-красные бусы для усиления эффекта и продолжала: – Вы в большой светлой зале, вокруг много людей, звучит музыка, к вам подходит военный средних лет с седыми висками и приглашает на танец. На выходе он накидывает вам на плечи пальто с меховым воротником, вы идете вместе по улице, и он покупает вам…
Но дальше можно было не говорить, что именно покупал военный, так как девица была уже полностью поражена видением будущего, чудесным образом открывшимся на дне кофейной чашки, и уже представляла себя там – в большой светлой зале, в бусах и модном платье, плавно вальсирующей с военным средних лет. И было уже не важно, выйдет она за него замуж или нет. Главное – они должны были непременно закружиться в танце, а потом он должен ей надеть на плечи манто и, заглядывая ей в глаза, купить на улице цветы, как в кино. Конечно, после сеанса Серафимы девица бежала домой приободренная, помолодевшая на лет пять, поспешно красила волосы в цвет «темно-русый шатен», заказывала знакомой модистке бордовое платье модного покроя с золотыми пуговицами и не пропускала ни один вечер отдыха военного училища, а дальше сценарий мог меняться в мелочах, но чаще всего шел по предсказанному Серафимой пути.
А вот другой тип клиентки, такой, как эта полная дама в ярко-розовой шляпе со страусиным пером и увесистыми кольцами на каждом пальце, был невыносим, потому что такие просто умирают со скуки и приходят, чтобы поморочить гадалке голову. Такая дама приходила в поисках общения под девизом «расскажи мне то, сама не знаю что» и выматывала Серафиму долгими историями о своих домработницах, мужьях, поклонниках, детях, собаках, попугаях, фикусах, а также о своих болезнях, гастрономических пристрастиях и диетах, которые никогда не имели должного эффекта.