Читать книгу Стрекоза (Татьяна Герден) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Стрекоза
Стрекоза
Оценить:
Стрекоза

5

Полная версия:

Стрекоза

На эти вечера часто приходили два племянника Фантомова, близнецы Саша и Паша, шумные и несносные, старше ее года на два, но по поведению – чистые дети. Они устраивали буйные игры в догонялки, прятки, бои на диванных подушках, плевались друг в друга бумажными шариками из трубочек, и тогда читать книги Людвика, конечно, не могла. В этих играх она всегда играла роль блюстителя правил и вскорости быстро обнаружила, что мальчишки не только не всегда обижают девчонок, но, оказывается, вполне способны девчонок уважать и даже слушаться, стоит только найти способ, как заслужить мальчишеское доверие и заработать себе авторитет.

Саша и Паша полностью подчинились Людвике после второго-третьего визита Штейнгаузов-Кисловских к их дяде, услышав, как однажды эта белобрысая девчонка с большими бантами в косах прямолинейно поправила Пашу, тычущего в картинку с антикварным револьвером в одной из книг Фантомова.

Увидев картинку, Паша восхищенно воскликнул брату:

– Гля, какой наган!

А Людвика, сидевшая рядом, спокойно сказала:

– Не наган, а лебель. – И посмотрела ему в глаза.

Паша чуть не подавился от такой наглости.

– Чего-чего? – заголосил он, с презрением оглядывая сахарно-белоснежную девчонку, посмевшую так бесцеремонно его поправить при брате, которого почему-то считал младшим, хотя разница в их рождении если и была, то только в несколько минут.

– Это ты кому, мне сказала? – не унимался оскорбленный Паша. Но Людвика не испугалась, а спокойно повторила поправку, добавив в свой ангельский голосок толику металлической нотки, какая обычно появлялась у ее матери в разговоре с отцом или другими мужчинами. Людвика заметила, что эти нотки действуют на мужчин «отрезвляюще», как сказала бы Клаша.

– Это не наган, а лебель, – повторила Людвика. – Правда, папа? – спросила она на счастье заглянувшего в этот момент в детскую Витольда Генриховича. Штейнгауз навострил уши, как делал всегда при упоминании названий револьверов, и подошел к мальчишкам, нацелив очки на раскрытую картинку:

– Так-так, посмотрим-посмотрим, ага, конечно, лебель. Ну как же, как же, а что, разве были сомнения, молодые люди?

Паша покраснел от стыда, но, к чести Людвики, она никак не отметила свой триумф, а просто молчала, пока Витольд Генрихович влюбленно бормотал:

– Ясно, образец 1892 года, восьмикалибровый, шестизарядный, и, что интересно, друзья мои, этот револьвер по механике являет собой что-то среднее между кольтом и наганом, поэтому неудивительно, что молодой человек принял его за таковой.

И он начал занудно перечислять отличия одного от другого. Мальчишки слушали его, открыв рот, а Людвика вышла из комнаты, так как она это все слышала по многу раз с раннего детства, ведь кроме чтения сказок отец любил ей показывать атласы старинного оружия с большими иллюстрациями, а некоторые экземпляры его коллекции она и сама видела – отец часто их перебирал, бережно протирал футляры фланелевой тряпочкой и почти всегда при этом проговаривал вслух характеристики того или иного револьвера.

За обедом Паша сидел присмиревший, не крутился, как обычно, и не старался сыпануть перцу в Сашин компот и даже в какой-то момент пододвинул Людвике бокал с лимонадом, видя, что она не может до него дотянуться, а потом шепнул так, чтоб никто больше не слышал, прямо в ухо:

– А ты, белобрысая, здорово в оружии разбираешься. – И шмыгнул носом.

Почему-то теперь Людвика жутко смутилась, залилась краской и наклонила голову низко к тарелке, а Паша восхищенно шептал дальше, отчего у нее по телу забегали мурашки:

– Пошли на улицу, я тебе рогатку покажу, сам смастерил.

Людвика брезгливо хмыкнула про себя, поскольку не увидела большой связи между настоящим коллекционном оружием и пошлой рогаткой, но на улицу с ним пошла, весь вечер в салки пробегала, пришла назад запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с разорванным на коленке чулком, но очень счастливая – родители насилу дозвались. Так она поняла, что мальчишек можно укрощать не глупым кокетством, как делала добрая половина ее одноклассниц, причем безрезультатно, а интересом к их занятиям. И уж если с ними подружиться, то преданнее товарищей просто не найти. С тех пор Паша стал ее другом и никогда не давал ее в обиду, а Саша ревновал брата к белобрысой и назло ей выучил наизусть характеристики всех трофейных пистолетов, продававшихся из-под полы на Песчанской толкучке, за озером, и лучше всех мог определять самопальные подделки от настоящих раритетов.

Так проходило детство Людвики Штейнгауз – в уроках, учебе, играх с фантомовскими племянниками, музыкальных занятиях. Подруг у нее не было, да и времени на девчоночьи сплетни и пустую болтовню в ее плотном расписании не находилось.

А потом внезапно заболела Берта. Как-то утром на кухне потянулась за коробкой чая на верхней полке, и у нее вдруг заболела левая рука, сильно и резко, до судороги. Коробка вылетела из-под ее руки, с грохотом ударилась об пол, крышка отлетела в сторону, чай просыпался мелким порохом на кухонный половик. Ну, судорога так судорога, бывает от резкого движения. Доктор Фантомов прописал в тот же день порошки, расслабляющие мышцы. Но боль не утихала, из острой перешла в тягучую, ноющую, порошки не помогали, и Берта начала с этого момента как-то странно бледнеть и чахнуть, даже временами подтягивать руку, чтобы не болела при движении, а когда через пару месяцев решили сделать рентген, было уже поздно. У Берты нашли опухоль под мышкой левой руки, и после спешной операции она прожила еще только пару месяцев, сгорев как свеча прямо на глазах у Витольда Генриховича. В аккурат под самую Пасху, в конце апреля, ее и схоронили.

Витольд был безутешен. Клаша ревела сутками, не переставая, как будто Берта была ее кровной родственницей. Фантомов недоумевал, как случилось, что он, такой опытный врач, проглядел страшную болезнь своей соседки и не предпринял своевременных мер по ее лечению. Куковкина молниеносно собрала с нескольких организаций – везде, где когда-то работала сама или с Бертой, – средства на похороны, и так много, что на оставшиеся деньги Витольд с дочкой жили безбедно еще месяц.

Только Людвика сохраняла странное для одиннадцатилетней девочки молчание и спокойствие: она не плакала, не суетилась, не убивалась, а стойко продолжала свой обычный марафонский бег по кругу – школа, кружки, занятия дома, репетиции танцев, стихов и пьес, снова школа. Лишь музицирование гулкой зияющей тишиной выпадало из этого списка. К Blüthner’у она больше не подходила, словно боялась услышать засевшие в нем знакомые мелодии, слишком напоминавшие о Берте, и, проходя мимо пианино, сторонилась, чтобы ненароком его не задеть.

На вопросы о матери Людвика отвечала всегда ясно и четко, пользуясь языком медицинских энциклопедий, что лимфоангиосаркома почти не поддается лечению, диагностировать рано ее очень сложно и чаще она бывает у женщин, которые по какой-то причине отказывались от естественного вскармливания. Взрослые, особенно женщины, понимающе кивали, тяжко вздыхали, утирали платками накатывающие на глаза слезы, но не могли избавиться от неприятного ощущения, что маленькая девочка произносила сложные медицинские термины так спокойно и так бесстрастно, как будто речь шла не о ее матери, а о каком-то чужом человеке – о гипотетическом пациенте, жизнь или болезнь которого не более чем сухой статистический факт, описанный в учебнике по медицине.

Фантомов назвал это защитной психологической реакцией на стресс, а Штейнгауз переключил свое обожание, служение и полное подчинение с Берты на дочь, рано проявлявшую черты материнского характера: хладнокровие, рационализм и некоторый цинизм, которые, как ничто другое, помогли им обоим выжить в трудную минуту.

– Папа, перестань плакать, – строго говорила Людвика, приходя из школы и заставая отца всхлипывающим над курсовыми и контрольными. – Давай будем пить чай. – И, быстро скинув пальто и ботинки, уже деловито ставила чайник и намазывала маслом бутерброды.

Витольд Генрихович смущался, сморкался в платок, протирал очки и виновато расставлял чашки, роняя ложки, задевая сахарницу рукавом и повторяя:

– Не буду, не буду, дорогая, что-то опять на меня нашло.

Они пили чай, ели бутерброды с маслом и сыром, он расспрашивал ее о школьных делах, и она всегда пыталась рассмешить его какими-то небылицами об одноклассниках. «Что бы я без нeе делал», – думал Штейнгауз, отхлебывая обжигающий чай, внимательно слушал дочку и постепенно приходил в себя.

Его нисколько не удивило, хотя и растрогало, что в шестнадцать лет при получении первого паспорта дочка записала свое имя так: Людвика Витольдовна Штейнгауз-Кисловская – в честь них обоих, отца и матери, и где-то в глубине души гордился тем, что его фамилия стояла в этом списке первой. В ту же ночь ему приснилась Берта в бежевой шали с красными маками и с длинными кистями по краям. Она стояла возле забора с кустами буйно цветущей белой невесты, напевала «Колыбельную» Брамса и улыбалась, чуть высокомерно прищурив и без того полуприкрытые карие глаза с холодноватым загадочным блеском.

IX

Севка и сам толком не знал, почему его вдруг потянуло поступать в музыкальное училище на отделение струнных инструментов. Все его товарищи, включая Жорку Студебекера, шли в инженеры, товароведы или технологи пищевого производства, что было очень модно, или, на худой конец, в военные училища, а он вдруг решил учиться музыке, и это без музыкальной-то школы! С другой стороны, поступать в другие заведения он не хотел и не мог, школу окончил на тройки, но не от глупости, а от неусидчивости, и даже не в этом дело – когда ему что-нибудь очень нравилось, время переставало для него существовать – просто все, что предлагали механически заучивать без особых объяснений, ему не нравилось.

Лучше всего у Севки получалось рисовать и играть на гитаре. Рисовать – благодаря опыту, таланту и стараниям художника Матвейчука. Но это было другое, это было искусство, оно требовало настроения, вдохновения, искры, так сказать, и прокормиться этим он вряд ли смог бы. Да и рисовать он любил тоже не всегда, а когда накатывало, поэтому надо было выбрать для учебы что-то такое, чтобы и не сложно, и не только руками, но и душой свое самосознание развивать и при этом самим собой остаться, а в музыке это присутствовало как нигде. Руки перебирают струны, а душа витает где-то далеко, за облаками, и не поймать ее никому.

Правда, когда пришел в училище про прием спрашивать, на него секретарь комиссии, полная дама в очках и в мелкой химической завивке, посмотрела как на умалишенного:

– О чем вы говорите, молодой человек, у нас и после музыкальной школы не всех принимают! Тут талант нужен и, извините, попа.

– Не по-о-онял, – протянул Севка.

– Ну как же, учиться надо, каждый день играть на инструменте по многу часов, сидеть и учиться, сиде-е-еть, понимаете?! – Дама гневно сверкнула очками и золотыми зубами, мелькнувшими в оскале ярко намазанного рта, и нетерпеливо крикнула: – Сле-е-е-дующи-и-й!

Севка обозлился, закинул шарф за шею, засунул руки в карманы и вышел на улицу. «Вот гадюка! – подумал про тетку в комиссии. – Можно подумать, что сама великая музыкантша – „попой“! Тоже мне, нашла, как о музыке говорить. О чем мыслишь, то и получишь, у кого музыка, а у кого, пардон, задний мост». Он хотел было уже уйти со двора музыкалки, как тут с ним поравнялся седенький старичок в летней шляпе и изрядно помятой белой пиджачной паре. Под мышкой у него был старенький портфель. Севка с перепугу с ним поздоровался. Старичок приподнял шляпу и кивнул. Севка было уже направился к воротам, но тут услышал:

– Что, не принимают? – как-то хитренько спросил незнакомец, совсем как старик Хоттабыч.

– Не-а, – просто ответил Севка. – Даже разговаривать не хотят.

– Ага, ага, – закивал старичок. – Это Эмилия Борисовна лютует. – И хихикнул. – Картина знакомая. – Его маленькие глазки лукаво посмеивались. – Как зовут? – Он снял шляпу и стал помахивать ею как веером.

– Сева, то есть, простите, Всеволод Чернихин.

– Ах, Че-ерни-ии-хин, – нараспев произнес Хоттабыч. – Ага, ага, понимаю. Картина неприглядная. На струнные, я так понимаю, нацелились?

Севка пожал плечами. Откуда он знает про струнные?

Старик помолчал, продолжая обмахиваться шляпой и внимательно разглядывая Севку. И вдруг неожиданно сказал:

– Вот что, Чернихин, если хотите, я вас прослушаю, но только не сегодня, а, скажем… – Тут он задумался. – Через пару дней, в пятницу. Сможете подойти с утра в кабинет четыре?

– Смогу, – сказал Севка, но почему-то испугался.

– Инструмент принесите с собой. – Старичок, надел шляпу и направился к входу.

– Ну да, а кого спросить? – кинул он уже старичку в спину.

– Сереброва, – ответил тот, слегка повернув к нему голову, и исчез за дверью.

«Серебров. Где-то я уже слышал эту фамилию», – подумал ошарашенный Севка, но ничего не вспоминалось, и он пошел домой.

Кроме старой семиструнной гитары, на которой он довольно сносно тренькал, научившись играть у друзей, которые ходили в музыкальную школу, у него осталось от Калерии очень старое расстроенное «фоно», как говорили его приятели. Не тащить же его, что у них там, своего нет?.. А при чем здесь фоно, ведь прозвучало, что он хочет поступать на струнные, хотя он не был уверен, куда лучше… Нет, все не то, не то, запутался совсем, и мысли его одолевают дурацкие, и заварил кашу он зря.

Тем не менее в пятницу Севка все-таки пришел и гитару притащил. До этого три дня подряд мучил себя этюдом Исакова, вроде ничего получилось. Серафиме понравилось, но она и не подозревала, для чего это Севка так старается. «До поры до времени не стоит ей говорить про поступление», – решил Севка.

Протиснувшись сквозь очередь в приемную комиссию и даже не взглянув на злобную толстую секретаршу, Севка методично обошел все кабинеты, пока не увидел на одной из дверей № 4. Он постучал. Тишина. Он сильнее постучал. Никого. Вот дела! Приснился ему старичок Серебров, что ли? От нервного расстройства. Только подумал, как видит – вот он, идет, на ходу туфлями поскрипывает, значит, не приснился, Хоттабыч дорогой. Опаздывает. Серебров подошел к кабинету, вынул носовой платок с ладонь величиной из белых парусиновых брюк и, приподняв шляпу, промокнул вспотевшую голову:

– А! Всеволод, Чернихин, если не ошибаюсь, проходите, проходите. – Он открыл кабинет. – Извините, что заставил ждать. Жара-с. Остановился сельтерской попить.

Они вошли. Кабинет был маленький, тесный, но в нем имелось большое окно с белой занавеской, волнующе колыхавшейся на ветру – обе форточки были открыты. В окне шелестели высокие липы и тополя, ярко синел кусочек неба, а утреннее солнце ласково струилось по зеленой листве и гладким стволам деревьев. Севка залюбовался.

– Присаживайтесь, – сказал Серебров и недоверчиво покосился на инструмент.

Севка сел. Положил гитару на стул рядом с собой.

– Ну-с, что будем играть? – осведомился старик. И сразу сам себе ответил: – Этюд Исакова?

Севка помолчал и кивнул. Он что, ясновидящий?

– Да вы не смущайтесь, молодой человек, гитара, я вижу, у вас семиструнная, старенькая, на ней, поди, Сен-Санса или Альдениса не сыграешь без особой подготовки, а для народных песен у вас стиль не тот. Вот и делаю вывод: будете играть этюд Исакова, что ж еще? Ну ладно, не тяните, у нас только полчаса. – Он опустился на стул напротив Севки и облокотился о стол, заваленный нотами.

Севка выставил стул чуть вперед, сел на него, положил гитару, как полагается, на правое колено, сделал паузу и, смотря на струны и представляя себе что-то прекрасное, начал играть. Два раза сбился, правда, но упрямо начинал с того места, которое не получилось с ходу, и продолжал играть почти до самого конца, с отстраненным, но сильным чувством, как учили ребята, что занимались музыкой. Волновался, конечно, вспотел даже. Хоттабыч сидел тихо, смотрел то на Севкины руки, то в окно. Не дослушав самую малость до конца, хлопнул ладонью по столу – пара бумаг с него тут же слетела на пол.

– Вот что, э-э-э, Чернихин, спасибо, достаточно. Буду с вами откровенен, это, конечно, самодеятельность, право слово. И до настоящей игры вам пока далеко. Но упорства вам не занимать, да и личность, я вижу, вы неординарная. Однако гитару я бы вам не предложил, не ваше это, совсем не ваше, уж вы мне поверьте.

Севка молчал. Слушал.

– Я вижу два пути – виолончель или контрабас.

– Что?! – Севка чуть со стула не упал.

А Серебров быстро продолжал, не давая ему опомниться, и смотрел то на Севку, то в окно, видимо, у него была такая привычка.

– Для виолончели вы уже, голубчик, опоздали, раньше надо было приходить. Лет, скажем, этак на пять опоздали, да-с. Инструмент хоть и вашего типажа и нервной конституции, но можете только время потерять, да и мы с вами тоже. А вот контрабас – это, пожалуй, можно попробовать. В качестве, так сказать, эксперимента. Что скажете?

Севка молчал. Вот так номер!

Старик встал, подошел к нему, похлопал по плечу, наклонился:

– Все классы гитары забиты, мест нет, и, главное, не ваш это инструмент, поверьте, не ваш. И скрипка – не ваш, оба они слишком романтические, а вы человек глубоких страстей, не романтики, человек нерва, ритма, пульса, если хотите, а не тремоло всяких там. По всему видно – вы из породы «человек-омут», что и соответствует энергетике контрабаса.

Тут он выпрямился и снова взглянул на окно и колышущуюся занавеску.

– Подумайте и, если что, приходите. Буду рад.

Он протянул Севке сухонькую руку, показывая, что аудиенция на этом окончена. Севка руку пожал, гитару уложил в футляр, обернулся на Сереброва, посмотрел долго, ничего не сказал, вышел в коридор, тихо затворив за собой дверь.

Дома долго маялся, думал, поесть забывал. Серафима уже и лоб ему щупала – не заболел ли? Вроде здоров. По городу неделю шатался, по зеленым театрам, оркестр искал, чтобы настоящий был, с саксофоном и контрабасом. Нашел. Послушал. И нерв был там. И ритм. И пульс. Прав старик, что-то родственное для Севкиной души на горизонте обозначилось.

На следующий день записался в училище. Эмилия Борисовна ни слова не сказала, даже заюлила, когда он свое имя назвал, словно подменили. Потом на приказе по зачислению под гербовой печатью знакомую фамилию увидел: ректор музыкального училища г. Песчанска Серебров Яков Семенович. Ах, вот оно что! А впрочем, чем черт не шутит, есть в этом какой-то определенный смысл: контрабас – это экзотический инструмент, как и сам Севка, и не всем он по зубам.

Когда его приняли, только бумагу о зачислении дождаться надо было, Серафиме новость сообщил, думал порадовать. Тут она побелела вся и про мать рассказала. Севка сразу как страшную историю услышал, хотел тут же документы назад забрать, а потом подумал – судьба, значит, такая, ничего тут не поделаешь! Решил не поддаваться страхам и странному совпадению. Что он, неврастеник какой? Контрабас так контрабас!

И не пожалел.

X

После смерти Берты Штейнгауз почувствовал себя осиротевшим, покинутым, брошенным. Он никогда не задумывался, насколько, оказывается, Берта заполняла его жизнь, помимо учительства и других важных занятий. Сначала он думал, что тоска – это чувство пустоты, наступающее после потери человека, который все время находился рядом и общение с которым воспринималось как данность, как часть себя самого. Поэтому, когда эта самая часть вдруг исчезает, становится плохо, так как человек опять пытается стать целым. И еще он думал, что тоска – это просто естественная реакция на резкое отсутствие многолетней привычки, которую не сам человек бросает, а ее у него отнимают силой, не спросив, и потому так больно. То есть истинная причина тоски – это порождение обыкновенного эгоизма, болезненный переход к выживанию в экстремальных условиях. Со временем происходит адаптация, пустота заполняется, создаются новые привычки, и вместе с ними – новое целое.

Но время шло, а он так же тосковал о Берте, как и раньше, и с каждым годом его тоска не то что не уменьшалась, а только росла. Она висела над ним большим черным облаком – тяжелым, роковым, не желающим пролиться ни всхлипываниями, ни беседами с окружающими о неизвестно где блуждающем духе Берты, ни прагматизмом быта дня прошедшего и дня настоящего, ни жалобами и ни протестами разума против зависшей черной тени. Через пару лет он вдруг понял, что это была никакая не тоска, а самая настоящая любовь. Это о ней и ради нее слагают стансы и идут на плаху. Нет, романтиком он никогда не был и всегда чурался выспренности и словоблудия, и даже когда ухаживал полгода за Бертой, не называл свое увлечение увлечением. Ему просто было скучно с другими женщинами, а в ней многое нравилось. Нет, не то – не нравилось, а удивляло и потому восхищало.

Во-первых, она была экзотичная. Трудно было предугадать ее настроение, особенно поначалу. Ее мнение всегда отличалось от того, что сам Витольд сказал бы или подумал по поводу услышанного или прочитанного. Но если противоположное мнение других его обычно раздражало, то Бертино – почему-то нет. И это было странно, но приятно.

Во-вторых, у нее было чувство стиля, и она всегда пыталась приподняться над бытом. Отсюда чуть манерная речь и пренебрежение хозяйственными делами или, по крайней мере, презрение к ним как к чему-то побочному в жизни – казалось, что она знала наверное, что люди не приходят в этот мир только для того, чтобы есть, спать, мыть посуду и стирать, а для чего-то другого, возвышенного, ускользающего в грубых тенетах быта, поддайся они ему совершенно, и оттого прекрасного и печального, заслуживающего сознательного к нему устремления.

Несмотря на преобладающий в ее настроениях минор, ей удавалось передать это чувство загадки жизни Витольду, и это ему несомненно нравилось и приподнимало над бессмыслицей повседневной суеты. А без Берты его обычные занятия стали обыденной процедурой, работа – не полным потаенного смысла полетом мысли и отточенного разума, а просто способом зарабатывать деньги, чтение книг – не попыткой интерпретировать чужие образы и слова, а потом увлеченно делиться с женой своими находками, сравнивая ее мнение со своим, а просто считыванием информации. Даже прием пищи в одиночестве стал не более чем он на самом деле был – скучным, механическим процессом пережевывания продуктов питания для того, чтобы выжить, а не еще одним поводом обменяться нюансами вкуса, удивления или удовольствия от какого-нибудь блюда.

В-третьих, он, оказывается, любил ее голос. Ее голос сразу появился в его памяти как часть музыкальной гармонии, и постепенно интонации этого голоса стали таким же привычным фоном его комфортного состояния, как и собственное отражение в зеркале во время бритья. Ви-ито-льд, звала его Берта, когда хотела что-то сообщить или попросить, и это был зов, на который надо было обязательно откликнуться и выполнить требуемое, чтобы понять, что день был прожит не зря. Ви-ито-ольд: в пойманных в сети трех согласных – мягкого «в» и твердых «т» и «д» – играли нотки «и» и «о», нотки просьбы, приказа и уже заранее прочувствованной и выражаемой благодарности. На душе сначала было тревожно, затем появлялось чувство важности сказанного и ответственности, а потом становилось хорошо оттого, что задание выполнено: все говорило о том, что он нужен, без него не могут, на него полагаются. Секрет Бертиной власти над ним был в том, что она давала ему почувствовать себя сильнее, умнее, увереннее – в общем, настоящим рыцарем, воином и победителем. А это может не каждая женщина. И поэтому он ее любил – потому что больше всего любил самого себя, а она развивала и подогревала это глубинное, почему-то считаемое всеми постыдным, великолепное чувство состоятельности своего «я». Возможно, парадоксальная суть любви как раз и заключалась в том, чтобы через любимого человека научиться ценить и любить себя?

Еще было приятно, что он почти никогда ее не ревновал и редко опускался до мелочных выяснений отношений. Он замечал, что не только его, Штейнгауза, Бертин голос мог властно призвать к верному служению, а многих других – коллег, ее учеников, которым она давала уроки музыки на дому, аптекарей, библиотекарей, таксистов, почтальонов, гардеробщиков в театре, и даже по лицу непроницаемого доктора Фантомова иногда пробегала еле заметная волна желания подчиниться или угодить ей. К счастью, Берта пользовалась своим властным, чуть металлическим «зовом» только в пределах бытовой надобности, и повода злиться на нее у Витольда не было. Наоборот, когда очередной кавалер услужливо пододвигал ей стул или подносил пальто после спектакля в то время, как сам Витольд где-нибудь замешкивался, ему было приятно осознавать, что его жену ценят и оказывают ей почтительное внимание. Но принадлежала-то она не им, а ему.

Тем не менее существовал один персонаж, при упоминании о котором Витольд морщился, как от физической боли, как если бы он провел ладонью о гвоздь и оцарапался до крови. Это, конечно, был Бертин бывший друг, знаток женщин и лошадей, тапер кинотеатра «Гаврош» Жора Периманов. Его уникальность была в том, что он был единственный, кто сумел подчинить Берту себе, а не наоборот, как было со всеми остальными. Штейнгауз ломал себе голову, как такой пустой и никчемный человек, практически без образования и особых внешних данных (Берта хранила выцветшую фотографию своего друга на столике у кровати), сумел заставить гордую и холодную Берту повторять без устали его пассажи, сомнительные шутки и хлесткие выражения. Хотя Витольд находил их остроумными, но не настолько, чтобы их цитировали, и кто – такая рафинированная дама, как его Берта.

bannerbanner