
Полная версия:
Генералиссимус Суворов
Она замолчала и опустила голову.
– Вот что, – воскликнул взволнованно Суворов. – Так это ты меня полюбила, а потом и стала избегать меня… Но ведь я тебя тоже люблю. И какое мне дело до твоего прошлого. Зачем, зачем ты и себя, и меня мучила!
– Так нужно было. Теперь я все-таки чище, честнее. Да и жить мне не долго осталось. Напоследок хоть на тебя, мой касатик, порадоваться. Так ты и впрямь любишь меня, ненаглядный мой?
– Люблю, люблю…
Он подвинулся к ней еще ближе. Она обвила его шею своими руками. Губы их слились в долгом горячем поцелуе.
– Дорогой, желанный… хоть напоследок-то дождалась я настоящей любви… чувствую, что умру скоро, но теперь… пусть…
– Молчи, молчи. Ни слова о смерти. Теперь жить надо и для себя… и для меня, и…
Она не дала ему договорить.
– Милый, желанный!
И снова Александр Васильевич ощутил на своих губах жгучий поцелуй ее горячих, пересохших губ. Он крепко сжал ее в своих объятиях и почувствовал опьяняюще страстный трепет ее исхудавшего тела.
Солнце уже склонялось к западу. Вся роща окуталась какой-то таинственной дымкой, предвестницей росы.
Суворов и Глаша тихо шли по тропинке, ведшей в расположенную под Петергофом деревеньку. Там Александр Васильевич надеялся найти возницу, который бы доставил Глашу в Петербург.
При самом входе в деревеньку из ворот крайней избы выехала тележка, запряженная сытой и сильной лошадью. В ней сидел седой, как лунь, старик.
– Дедушка, а дедушка, – окликнул его Суворов.
Тот придержал лошадь.
– Ась, служивый…
– Куда путь держишь?
– В Питер.
– Не подвезешь ли девушку?
– Отчего не подвезти. Пускай садится…
Александр Васильевич одной рукой помог Глаше усесться в телегу, а другой сунул в руку старика несколько монет.
– За провоз, дедушка.
– Спасибо, служивый, и так бы подвез. Не велика тяжесть. А, впрочем, внучке на гостинцы.
– До свиданья, Глаша. Сюда не ходи. Сам буду урываться и наведываться. Береги себя.
Глаша только махнула рукой.
Тележка, подхваченная сильной лошадью, покатила по деревенской улице. Суворов некоторое время стоял и смотрел ей вслед. В первый раз эта, даже временная, разлука с женщиной произвела на него впечатление. Ему казалось, что что-то оторвалось у него у сердца. Он даже сделал жест негодования на самого себя и скорыми шагами отправился в лагерь.
По мере приближения к нему снова волна служебных обязанностей охватила его, и в ней утонули пережитые им впечатления сегодняшнего дня. Он стал обдумывать, все ли исправно во вверенном ему капральстве. Ответ получался утвердительным. Незаметно он достиг своей палатки, где он жил с несколькими товарищами. Последних в ней не было.
Александр Васильевич на свободе присел к столу и стал читать. Занимаясь, он нет-нет да и вспоминал о Глаше, о проведенных с нею в роще часах, о том, как она доехала, но вскоре усилием воли он заставил себя сосредоточиться на книге, которая лежала перед ним, и читал до «зари», по прибытии которой и лег спать.
Снов он не видел никогда.
Утро прошло в занятиях, и лагерно-военная жизнь для Александра Васильевича Суворова, прерванная неожиданным романтическим эпизодом, вошла снова в свою обычную колею. Укромное местечко петергофской рощи не сделалось Капуей для воина.
Через неделю, однако, выдался день, когда была возможность отпроситься на побывку в Петербург. Суворов воспользовался этим случаем.
Его встретила Марья Петровна, собравшаяся куда-то уходить.
– Что Глаша? – спросил он ее, даже не поздоровавшись как следует.
– Ничего, дома, – глянула на него подозрительно попадья, – чахнет, девка, да и только. Куда-то надысь сбежала… Целый день пропадала… Повеселела было… А теперь снова закручинилась… Уж я думаю, ей за прежнее рукомесло приняться, может, отвыкать от их жизни трудно.
– Что вы вздор говорите, Марья Петровна! – вспыхнул Александр Васильевич. – Девушка исправилась, а вы ее в тот же омут толкаете.
– Кто ее толкает? Никто! Ее же жалеючи раздумываю. Вы ее не видели, так посмотрите. Краше в гроб кладут. А то толкаете.
Обидевшаяся Марья Петровна вышла из сеней. Суворов прошел к себе.
– Глафира Ефимовна, а Глафира Ефимовна! – крикнул он через стену.
– Сейчас приду, – послышался ответ.
Через несколько минут на пороге его комнаты появилась Глаша. Марья Петровна была права. Со дня свидания в Петергофе она, кажется, еще более похудела, если только это было возможно.
– Вот, я урвался, Глашечка, – обнял ее Александр Васильевич.
– Ничего, ничего… А уж как я рада, как рада… – целовала она его в лоб, губы, щеки.
– Здоровье-то как?
– Здоровье, что здоровье… Я счастлива… Тебя вижу… Что мне думать о здоровье… Хоть час, да наш…
Она усадила его на постель и обвила руками за шею.
– Милый, желанный…
XIX. Роман Суворова
Завязавший роман Суворова с Глашей, если только этот любовный эпизод можно назвать романом, нимало не отразился ни на служебных, ни на научных занятиях молодого капрала.
Александр Васильевич с самого раннего детства принадлежал к людям, не мешающим дела с бездельем. Он держался мудрого русского правила: делу – время, потехе – час. В число потех включал он и отношения с женщинами.
Но и самая служба, как мы видели, не имела для него значения навязанного судьбою тяжелого труда; она не представлялась ему рядом скучных, формальных, мелочных обязанностей. Он ей учился, учился с увлечением, с радостью; знакомился с нею во всех подробностях, для него даже необязательных; нес на себе обязанности солдата в служебных положениях, важных и неважных, легких и трудных. Для него это было нужно, как нужны были научные занятия; перед ним в неопределенной дали светилась едва видимая точка, дойти до которой он задался во что бы то ни стало.
Эта отдаленная цель показалась бы для других абсурдом, бредом больного воображения, до того достижение ее было несбыточно для юного дворянчика-солдата, без связей и покровительства, без большого состояния, безвестного, неказистого, хилого. Но Суворов чувствовал в себе достаточно сил для того, чтобы добиваться этой, якобы несбыточной, мечты, определил к тому средства, обдумывал программу.
В программу входили развитие ума и укрепление тела, что он уже делал; входило в него и изучение солдатской среды, решение – освоиться с нею вполне без оглядок и компромиссов. К этой части программы он, как мы знаем, приступил тотчас, как попал в полк, и стал, действительно, заправским солдатом.
Мысль – изучить солдата во внешнем его быте до мельчайших подробностей обычаев и привычек и во внутренней его жизни до тайных изгибов его верований, чувств, понятий, – есть в сущности мысль простая для того, кто задался такой целью, как Суворов.
Вся трудность заключалась в исполнении; требовалось постоянство и выдержка необычайная, нужна была воля, ни перед чем не преклоняющаяся. Александр Васильевич с детства обладал этими условиями и потому цель достиг. Быть может даже, что он ушел дальше, чем сам предполагал.
Едва ли перед глазами 20-летнего Суворова обрисовывался определенными очертаниями идеал, во всем схожий с будущим, действительным Суворовым зрелых лет. Он мог хотеть изучить солдата, исследовать этот малый атом великого тела для того, чтобы уметь владеть этим телом. Ему нужно было средство для достижения цели, которую он видел в Юлие Цезаре и других, но претвориться в солдата, сделаться таким, чтобы от него «отдавало солдатом» всюду и всегда, – этого он желать не мог. Не было к тому и никакой надобности для человека высшего сословия, образованного и развитого; не могло быть и желания.
Вышло, однако, не так, его втянула в себя солдатская среда. В русской солдатской среде много привлекательного. Здравый смысл в связи с беззаботным юмором; мужество и храбрость спокойные, естественные, без поз и театральных эффектов, но с подбором самого искреннего добродушия; умение безропотно довольствоваться малым, выносить невзгоды и беды так же просто, как обыденные, мелочные неудобства.
Суворов был вполне русский человек – погрузившись в солдатскую среду для ее изучения, он не мог не понести на себе ее сильного влияния. Он сроднился с ней навсегда; все, на что он находил себе отголосок в ее натуре, выросло в нем и окрепло или же усвоилось и укоренилось. В бытность свою солдатом он изучал во всей подробности воинские уставы и постановления, бывал постоянно на строевых учениях и ходил в караул.
В нем не было ни тени дилетантского верхоглядства или резонерства; все было для него достойно внимания и строгого исполнения. Он ничего не делал наполовину или кое-как, все заканчивал. Всякую обязанность свою или служебное требование он исполнял с величайшей точностью, граничившей с педантством.
Его уму присущ был дух критики, но он дал ему волю лишь впоследствии. В описываемое нами время он учился – и критике места не было.
Такого разбора солдат не может быть заурядным служакой, и действительно, Суворов был образцом для всех.
Между тем это не могло достаться ему легко. В полку застиг его критический возраст, когда здоровье требует особенного о себе попечения. Но Суворов и тут вышел победителем, продолжая начатую дома закалку своей натуры.
Это был целый прикладной курс гигиены, обдуманный и с большим терпением исполняемый. Александр Васильевич положительно укрепил свое здоровье и, будучи с виду тщедушным и хилым, лучше иных здоровяков переносил усталость, голод, ненастья и всякого рода лишения[10].
Еще раза два за короткое оставшееся лагерное время Александр Васильевич был в Петербурге и виделся с Глашей. Марья Петровна, видимо догадавшаяся об отношениях, завязавшихся между племянницей и молодым жильцом, ни словом, ни намеком, однако, не выдала этого и только как-то особенно любовно стала на них обоих поглядывать. Вдова-попадья была очень довольна своим открытием.
«Хороший малый, добрый, приветливый, ласковый, серьезный, – мысленно восхваляла она Суворова, – и не такой бы, прости Господи, шлюхе чета. А впрочем, видно, ей такая планида, все лучше хорошему человеку достанется, чем так зря, нивесть кому. Только что он в ней нашел. Когда она пришла сюда, еще была девка девкой, и телом, и дородством брала. Тогда он на нее, кажись, не обращал никакого внимания. А теперь выдра выдрой стала, в чем только душа держится, а он ее-то, дохлую, и облюбовал».
Так размышляла сама с собой Марья Петровна, и на заданный ею себе вопрос не находила ответа. «Приворожила, шельма, наверняка приворожила».
На этом решении Марья Петровна успокоилась.
«А бог с ним, пусть их любятся», – в конце концов решила она.
Ее чуждому всякой глубины мысли уму, конечно, могло показаться более чем странным, что роман Александра Васильевича начался чуть ли не с умирающей девушкой. Здоровье было главным условием любви в том смысле, в каком понимала ее Марья Петровна, в каком понимает ее, с одной стороны, впрочем, и русский народ, выражая в одной из своих пословиц мысли, что «муж любит жену здоровую».
С другой стороны, этот же народ знает любовь «как синоним жалости», знает, однако, если можно так выразиться, в своей бессознательной мудрости, не вдаваясь в психологию этого определения, но лишь заменяя порой слово «люблю» словом «жалею». Эта-то именно любовь-жалость и наполнила сердце молодого Суворова при виде Глаши в Петергофе во время беседы с нею с глазу на глаз в роще. Это чувство не имело ничего общего с тем, повинуясь которому он на петербургской квартире заключил Глашу, неожиданно для нее, да, пожалуй, неожиданно для самого себя, в объятия. Этот порыв скорее чувственности, чем чувства, он мог легко побороть в себе и хотя и вспоминал о предмете своего вожделения, но лишь на досуге, в то время, когда не был занят ничем другим. Эта чувственность проснулась в нем и там, в роще, проснулась согретая чувством жалости к этой раскаявшейся и бичующей себя девушке, раскаявшейся и бичующей вследствие любви к нему.
Польщенное самолюбие тоже было для того немалым импульсом и сделало в его глазах хотя и исхудавшую, подурневшую Глашу еще более привлекательной.
Вызывающая вспышка страсти надломленного организма молодой женщины, носящей уже смерть в груди, носит в себе необычайную жгучую притягивающую силу, способную захватить даже пожившего человека, а не только почти неиспорченного юношу, каким был Суворов. Вот ответ на вопрос, который не могла разрешить себе Марья Петровна.
Глаша между тем не поправлялась, она с какой-то дикостью отдавалась наслаждениям любви, как бы спеша взять их от жизни, не нынче завтра готовой угаснуть, и делала Александра Васильевича своим невольным убийцей.
Надо отдать справедливость, что несколько времени после возвращения из лагеря он опомнился первый и, будем откровенны, опомнился главным образом потому, что почувствовал, что такая жизнь действует роковым образом на его здоровье.
Но было уже поздно, не относительного его, к счастью России, а относительно Глаши.
Молодая девушка слегла. При других обстоятельствах Марья Петровна отправила бы ее в больницу, но теперь, ввиду того что в Глаше принимал участие Александр Васильевич, она положила ее в большой комнате, где и была устроена покойная постель. Сделано это было, конечно, не без совещания с Суворовым.
– Глафира-то у нас плоха, – встретила она раз возвращавшегося из казарм Александра Васильевича.
– А что? Как плоха? – с тревогой в голосе уставился он на Марью Петровну.
– Как плоха? Да как бывают плохи… Кончается.
– Что вы за вздор говорите. Как кончается? Я ее вчера видел. Она была ничего.
– То-то ничего, вчера, может, и ничего. А нынче с утра головы поднять не может. Лежит пласт пластом.
– Что вы? – испуганно воскликнул Суворов.
– Да взгляните. – Она ввела его в первую большую комнату. – Я уж ее на время сюда пристроила. В кухне-то, да в маленькой душно.
– Конечно… конечно, но почему же на время, пусть лежит здесь, пока не поправится.
– А я смекала в больницу отправить. Где уж ей поправиться.
Суворов вздрогнул.
– Что вы, что вы… Зачем это даже думать. В больницу – ни за что! Я не пущу… Там вот как раз уморят.
– Что морить-то.
– Ни за что в больницу… слышите!
– Дорого будет здесь-то, лекаря надо, опять же лекарство.
– Об этом не заботьтесь! Я за все заплачу. Я недавно получил от отца деньги.
– Как вам угодно. Коли заботитесь о сироте, не чужой считаете. Бог вам за это пошлет, – заметила Марья Петровна.
Весь этот разговор происходил шепотом, у порога отворенной двери большой комнаты.
В самой комнате, куда вошли Суворов и Марья Петровна, царил полумрак. Нагорелая сальная свеча, стоявшая на столе, невдалеке от кровати, бросала на последнюю какой-то красноватый отблеск. Глаша лежала разметавшись, и обострившиеся, как у покойницы, черты лица носили какое-то страдальческое выражение, закрытые глаза оттенялись темной полосой длинных ресниц, пересохшие губы были полуоткрыты.
«Она действительно… кончается», – мелькнуло в голове Александра Васильевича.
Холодный пот выступил на его лбу.
– Глаша, Глаша, – подошел он на цыпочках к больной и наклонился над ней.
Она с трудом полуоткрыла глаза и молчала.
– Глаша… это я, – продолжал он в том предположении, что она его не узнала.
– Ты… – чуть слышно шевельнула она губами и высвободила из-под одеяла правую руку.
Он взял ее за руку. Рука эта горела огнем и была совершенно влажная. Суворов почувствовал слабое пожатие руки и отвечал тем же. Марья Петровна стояла несколько вдали и слезливо моргала глазами.
– Пить, – прошептала больная.
Марья Петровна взяла кружку с теплым сбитнем и подала Александру Васильевичу. Тот взял ее левой рукой и, не выпуская правой из руки больной, поднес кружку к ее губам. Она с усилием поднялась и жадно прильнула к кружке. Сделав несколько глотков, она вдруг страшно закашлялась. Глухие хрипы в груди красноречиво говорили об окончательном поражении легких. Кровавая пена, появившаяся на губах, дорисовала картину злейшей чахотки, в которой находилась молодая девушка. Припадок кашля прекратился. Голова больной бессильно упала на подушки, глаза снова закрылись.
– Бегите за лекарем, – тревожно прошептал Александр Васильевич и, осторожно высвободив свою руку из рук больной, вышел из комнаты вместе с Марьей Петровной.
Они вместе прошли в его комнату, где Суворов сунул в руки попадьи несколько монет.
– Скорее, скорее за лекарем. Это было надо раньше, – схватился он за голову.
– Да мне и невдомек, худеет да кашляет. Я ее и молоком, и травами поила. Не я причина, – обиделась Марья Петровна.
– Знаю, знаю. Идите, идите, – почти простонал Суворов.
Марья Петровна вышла. Александр Васильевич бросился на свою постель, лицом в кожаную подушку, и зарыдал. Даже закаленная им самим его натура не выдержала.
XX. Смерть Глаши
Запоздалое лечение началось. Приведенный Марьей Петровной старичок лекарь оказался хотя и «из немцев», но очень простым и душевным человеком. Живя в России уже несколько десятков лет, он, видимо, усвоил себе русское добродушие, гораздо успешнее, нежели русский язык.
Увидев, что его позвали к безнадежной больной, он все-таки успокоил и ее, и окружающих и в тот же день принес им самим составленную успокоительную микстуру.
– Пусть испивает, это карошо, это нишево…
Взяв деньги за первый визит, он за остальные брать отказался.
– Ви попов жен, женщин бедный. Солдат – казенный шеловек… где брать грош, а у меня есть, на мой старый век хватает…
Данная Фридрихом Вильгельмовичем – так звали лекаря – микстура подействовала на больную оживляющим образом. Казалось, силы ее окрепли – она даже несколько часов в сутки сидела в подушках. Возвращающемуся из казарм Александру Васильевичу Марья Петровна ежедневно сообщала все более радостные и радостные известия.
– Немчура-то наш, кажись, Глашку выхаживает…
– Дай-то Бог… – с чувством говорил Суворов, хотя в душе у него шевелился червь сомнения. Он сознавал рассудком, что болезнь Глаши неизлечима, но сердце хотело верить другому.
– Нет, какого нам Бог немца послал… Придет, девку развеселит… Лекарств какую уйму перетаскал и денег не берет… А ведь немец… – недоумевала Марья Петровна.
«Выродок…» – решил Александр Васильевич.
Фридрих Вильгельмович на самом деле аккуратно посещал больную два раза в неделю и доставлял ей нужные лекарства. Недели тянулись за неделями, не принося, как это зачастую бывает с чахоточными, особенно резкой перемены. Один день Глаша чувствовала себя молодцом, а на другой лежала, по выражению Марьи Петровны, пласт пластом.
Прошло около трех месяцев. Александр Васильевич продолжал усиленно заниматься и лишь один свободный час в сутки просиживал у постели больной. Последней доставляло это необычайное наслаждение, но вместе с тем приносило и серьезный вред. Она волновалась и болтала без умолку. Как все чахоточные, она все строила разные планы на будущее.
– А что, я могу совсем, совсем исправиться? – задавала она вопрос.
– Да ведь ты же исправилась!
– Нет, так, чтобы совсем хорошей, честной считаться.
– Конечно, можешь.
– И замуж меня могут взять?
– Отчего же не могут, могут.
– Офицер?..
– Н-да. Ну и офицер.
– А ты бы взял?
Она даже приподнялась на локте и нетерпеливыми глазами, из которых вот сейчас были готовы брызнуть слезы, глядела на Александра Васильевича.
– Отчего же не взять, возьму, – отвечал он, видя, что другой ответ может преждевременно убить ее.
Ее лицо озарялось детски радостной улыбкой.
– Возьмешь, не обманешь?
– Зачем обманывать.
– А у твоего отца хорошее имение?
– Хорошее.
– И лес есть?
– Есть.
– И речка?
– И речка есть.
– Вот бы мне пожить в деревне, где есть лес и речка, я бы там одним духом поправилась.
– Что же, можно и в деревню поехать, – согласился Александр Васильевич.
– С тобой?
– Мне нельзя, у меня служба.
Лицо Глаши затуманилось.
– Впрочем, может быть, можно и отпуск взять.
– Возьми и поедем… К отцу.
– К отцу?
– Ну да, ведь у него есть и лес и речка.
Она почти бредила. Александр Васильевич успокаивал ее.
– Хорошо, хорошо, поедем.
– Ты напишешь отцу, спросишь?
– Хорошо, хорошо.
– Поцелуй меня.
Суворов наклонялся к ней и дотрагивался губами до ее пересохших, как огонь горячих губ.
– Крепче, крепче.
– Перестань, тебе вредно волноваться.
– Что за вредно, я теперь почти совсем здорова. Скоро к тебе в гости приду. Ты думаешь не приду? – продолжала она, заметив на его лице выражение сомнения. – Еще как приду. Вот увидишь, на этих днях. Не веришь?
– Верю, верю, отчего же и не прийти.
– А ты рад будешь?
– Конечно рад. Однако мне пора.
– Уже! Поцелуй еще раз.
Александр Васильевич поцеловал.
– А теперь я засну, – уже видимо ослабев, говорила Глаша.
– Спи, спи.
Суворов уходил к себе заниматься.
Такие разговоры происходили каждый день с небольшими изменениями, и Александру Васильевичу приходилось даже ложью, не бывшей в его характере, успокаивать страдалицу. Себя он оправдывал совершенно подходящим к данному случаю правилом, что и ложь бывает во спасение. После описанного нами разговора Глаша постоянно спрашивала его, написал ли он отцу, подал ли просьбу об отпуске и когда он поедет. Александр Васильевич отвечал на первые два вопроса утвердительно, а на третий, что ей надо еще немного поправиться.
– Что мне поправляться, я совсем здорова, – возражала она.
Марья Петровна как-то случайно услыхала один из подобных разговоров.
– Куда это она собирается? – спросила она Суворова, когда тот вышел в сени.
– В деревню ехать хочет.
– Нехорошо это, батюшка барин, когда они в путь собираются. Нехорошо. Уйдет она от нас, уйдет.
– Я и сам вижу, Марья Петровна, что уйдет, – со вздохом отвечал Александр Васильевич и прошел к себе.
И Глаша действительно вскоре ушла.
Однажды Марья Петровна встретила возвращавшегося из казарм Суворова с озабоченным лицом.
– Что Глаша? – спросил он.
– Худо ей было нынче, ой как худо. Я уже думала до вашего прихода не доживет, в казармы бежать хотела.
– Что же с нею было?
– Знобило, зуб на зуб не попадал. Да и кашель-то уж бил ее, бил. Страсть.
– А теперь?
– Теперь, с час как прошло, лежит в памяти. Говорит, что ей совсем хорошо. О вас справлялась. Наказывала, как вы приедете, чтобы беспременно зашли.
– Хорошо, я сейчас, – сказал Суворов и прошел к себе.
Сняв шинель, он отправился к больной. Последняя встретила его радостной улыбкой.
– Тебе, говорят, худо было?
– Да, немножко нездоровилось, зато теперь совсем хорошо. Если два, три дня будет как сейчас, то можно и ехать.
Суворов вздрогнул. Слова Марьи Петровны пришли ему на память.
– Что же, тогда и поедем.
– Отпуск получил?
– За отпуском дело не станет.
Глаша стала приподниматься на постели.
– Зачем ты садишься, лежи.
– Я хочу повернуться на бок, чтобы лучше видеть тебя.
– Лежи спокойно.
– Я хочу.
В ее голосе послышалось раздражение, и она стала делать усилие, чтобы повернуться, но безуспешно.
– Погоди, я помогу тебе, коли тебе уж так хочется.
Александр Васильевич подсунул ей под спину правую руку и поднял ее, чтобы положить на бок. Вдруг она как-то неестественно захрипела. Все тело ее разом дрогнуло. Кровь хлынула изо рта.
– Глаша, Глаша! – мог только произнести Суворов.
Она не отвечала, но тело ее как-то странно вытянулось. Широко открытые глаза остановились и в них как бы застыло выражение безграничной любви и надежды. Александр Васильевич понял, что держит труп. Он бережно опустил его на кровать и быстро вышел из комнатки.
– Что? – встретилась ему Марья Петровна.
– Ушла.
– Скончалась, царство ей небесное.
Суворов вошел к себе в комнату, сбросил мундир, запачканный кровью покойной, бросился на постель и уткнул лицо в кожаную подушку. Он плакал второй, и последний, раз в жизни.
В домике поднялась суматоха, как это всегда бывает, когда дом посетит смерть. Как это ни странно, но хотя ее ожидают, она всегда является неожиданной. Покойницу обмыли, одели и положили под образа.
Александр Васильевич вскоре поборол свое волнение, встал и даже принялся было за книгу, но тотчас и бросил ее. Заниматься он не мог и чувствовал, что сегодня он к этому даже не в состоянии себя принудить. Он отворил дверь и кликнул Марью Петровну. Та явилась.
– Ну, что?
– Покамест все справили. Лежит точно живая. Взгляните.
– Сегодня не могу. Вот возьмите деньги. Справьте все, что следует.
Он сунул ей деньги.
– Не беспокойтесь, все будет сделано.
Она ушла.
Суворов сел и задумался. Он мысленно переживал свой первый короткий печальный роман. Он решил, что он будет и последним. Он мысленно дал себе клятву избегать женщин, кроме жены, если Бог приведет ему жениться. Жизнь и смерть Глаши казались ему хорошим жизненным уроком. Страх быть одним из виновников такой же печальной судьбы девушки или женщины, подобной покойной, должен остановить его от искушений и соблазна.