скачать книгу бесплатно
Вардаман
И я бегу. В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь. Плачу. Я чувствую место в пыли, где лежала рыба. Теперь она разрезана на куски нерыбы, а на руках и штанах у меня – некровь. Тогда этого не было. Не случилось. А теперь она далеко ушла, и мне ее не догнать.
Деревья похожи на кур, что купаются в прохладной пыли жарким днем. Если спрыгну с веранды, окажусь там, где была рыба, а она теперь вся разрезана в нерыбу. Я слышу кровать и ее лицо, и их, чувствую, как пол дрожит под ногами у этого – который приехал и все сделал. Приехал и сделал – она была живая, а он приехал и сделал.
– Гад пузатый.
Прыгаю с веранды и бегу. В сумерках скатом надо мной – крыша хлева. Если прыгну, пролечу насквозь, как розовая женщина в цирке – в теплый запах, и ждать не надо. Руки сами хватаются за кусты: из-под ног осыпается земля и камушки.
Но вот я снова могу вдохнуть – теплый запах. Вхожу в стойло, пробую тронуть его и уже могу плакать, меня рвет с плачем. Когда он кончит лягаться, я смогу, тогда смогу плакать, плач сможет.
– Он ее убил. Он ее убил.
Жизнь в нем бежит под кожей, под моей рукой, под пятнами пробегает, пахнет, и тошнота начинает плакать, выташнивает плач, и я уже могу вздохнуть, выташнивая это. Шума получается много. Я чую жизнь, текущую в меня через ладони и вверх по рукам, и теперь я могу выйти из стойла.
Не могу найти. Темнота, пыль, стены, – и не могу найти. Много шума оттого, что плачу. И зачем столько шуму. Потом нашел под навесом для повозки, в пыли, и бегу через двор на дорогу, а палка прыгает у меня на плече.
Я подбегаю, а они следят за мной, рвутся с привязи, храпят, лупят глаза, натягивают ремень. Я бью. Слышу, как бьет палка; вижу, как бьет по головам, по лямке, или мимо, когда они дергают, но я рад.
– Ты маму убил!
Палка сломалась, они дергают и храпят, копыта громко бьют по земле; громко, потому что будет дождь и воздух пустой перед дождем. Но она еще длинная. Они бросаются и натягивают вожжу, а я бегаю за ними и бью.
– Ты ее убил!
Я бью, они кружат на длинной привязи, дрожки кружат на двух колесах; они неподвижны, словно прибиты к земле, и лошади неподвижны, словно их задние ноги прибиты к вертящейся тарелке.
Я бегу в пыли. Ничего не вижу, бегу, пыль в глазах, и дрожки исчезают на двух колесах. Я бью, палка ударяет по земле, отскакивает, взбивает пыль, бьет по воздуху, пыль тянет вдоль по дороге быстрее, чем от машины. И теперь я могу плакать, смотрю на палку. Она сломана у самой руки – длиной с полешко, а была длинная. Я бросаю ее и теперь могу плакать. Теперь шума не так много.
Корова стоит в дверях конюшни, жует. Увидела меня на дворе и замычала; шлепает зеленью во рту, шлепает языком.
– Не буду тебя доить. Ничего для них делать не буду.
Прохожу мимо и слышу, что она повернулась. Я обернулся: дышит на меня сзади душисто, жарко, сильно.
– Сказал тебе, не буду.
Она тычется в меня, сопит. Мычит из нутра, с закрытым ртом. Я отмахиваюсь, ругаю ее, как Джул.
– Пошла.
Наклоняюсь, опускаю руку к земле и бегу на нее. Она отскакивает, бросается прочь, потом останавливается, следит за мной. Мычит. Уходит на тропинку и стоит там, глядит на тропинку.
В хлеву темно, тепло, тихо и пахнет. Могу плакать тихо и смотрю на холм.
Кеш идет на холм, хромает, – с церкви упал. Смотрит вниз, на родник, потом на дорогу и назад, на хлев. Припадая на ногу, идет по тропинке и смотрит на порванную вожжу, на дорожную пыль и вдаль на дорогу, куда утянулась пыль.
– Ага, небось уже дом Талла пробежали. Дом Талла пробежали.
Кеш повернулся и захромал по тропинке.
– Гад. Я ему показал. Гад.
Я уже не плачу. Я ничего. К холму подходит Дюи Дэлл и зовет меня. «Вардаман». Я ничего. Я тихо. «Эй, Вардаман». Теперь могу плакать тихо, чувствую и слышу слезы.
– Тогда этого не было. Еще не случилось. Вон где она лежала, на земле. А теперь она будет ее жарить.
Темно. Слышу лес, тишину: я их знаю. Но звуки неживые – и его тоже. Словно темнота лишила его цельности, разъяла на составные части – храпы, топы, запахи остывающего тела и аммиачные волосы; обманчивое видение связанного целого из пятнистой шкуры и крепких костей, внутри которого отдельное, потаенное и знакомое есть отлично от моего есть. Я вижу, как он распадается – ноги, дикий глаз, яркие пятна, будто холодные огни – и, паря во тьме, тонет, меркнет; все вместе и ничего по отдельности; все по отдельности и ничего. Я вижу, как летит к нему слух и захлестывает, гладит, лепит его плотное тело: копыто, бедро, плечо и голову; запах и звук. Я не боюсь.
– Поджарили и съели. Поджарили и съели.
Дюи Дэлл
Он помог бы мне, если б только захотел. Как будто для меня все на свете заключено в этой толстой туше, и нельзя поверить, что в ней найдется место еще для чего-нибудь очень важного. Он – большая туша, а я – маленькая туша, и если в большой нет места еще для чего-нибудь важного, разве может найтись место в маленькой? Но я знаю, что оно нашлось: Бог подает женщинам знак, когда случилось неладное.
Это потому что я одна. Если б я могла его почувствовать, все было бы иначе, потому что я была бы не одна. Но если бы я была не одна, все бы про это узнали. А он смог бы мне помочь, и тогда я не была бы одна. Была бы одна неогорченная.
Я пустила бы его между собой и Лейфом, как Дарл стоит между мной и Лейфом, поэтому Лейф тоже один. Он – Лейф, а я – Дюи Дэлл, и, когда мама умерла, мне надо было выбраться из себя, Лейфа и Дарла – ведь он мог бы мне помочь, а не знает этого. Даже не знает.
С задней веранды мне хлев не виден. С той стороны слышна пила Кеша. Звук ее, как собака дворовая, носится кругом дома, к какой двери ни подойдешь, хочет внутрь забежать. Он сказал: Я больше тебя тревожусь, а я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога, когда тревожиться нет сил. И хочу, но додумать до тревоги все не успеваю.
Зажигаю на кухне лампу. Раскромсанная рыба тихо кровит в сковороде. Быстро ставлю ее в буфет, а сама слушаю, что в прихожей, слышу. Она десять дней умирала; может, еще не знает этого. Может, не отойдет, пока Кеша не дождется. А может, и Джула. Вынимаю блюдо с овощами из буфета и противень с хлебом из холодной печки, останавливаюсь, смотрю на дверь.
– Где Вардаман? – спрашивает Кеш. При лампе голые руки в опилках похожи на песочные.
– Не знаю. Я его не видела.
– Упряжка Пибоди убежала. Поищи Вардамана. Конь ему дается, он поймает.
– Ладно. Скажи, чтобы ужинать шли.
Хлев не виден. Я сказала: «Тревожиться не умею. Плакать не умею. Пробовала, не получается». Чуть погодя доходит из-за угла звук пилы, темный, ползет по земле в пыльной тьме. И тогда я вижу его: кланяется над доской.
– Иди ужинать, – говорю я. – И его зови.
Он мог бы все для меня сделать. А он не знает. Он – это его нутро, а я – это мое нутро. И я – нутро Лейфа. Вот как. Не понимаю, почему он не остался в городе. Они, городские люди, нам, деревенским, не чета. И чего он не остался? Потом я различаю крышу хлева. Корова стоит внизу тропинки, мычит. Когда я поворачиваюсь, Кеша уже нет.
Я вношу пахту. Папа, Кеш и он – за столом.
– Ваш парень большую рыбу поймал, где она, детка? – спрашивает он.
Я ставлю пахту на стол.
– Времени не было поджарить.
– Брюква – тощая еда для такого толстого, как я, – говорит он.
Кеш ест. На волосах у него ободом потная вмятина от шляпы. Рубашка в пятнах пота. Руки по локоть в опилках, не мыл.
– Надо было найти время, – говорит папа. – Где Вардаман?
Я иду к двери.
– Не видать его нигде.
– Слушай, милая, – говорит он, – не возись ты с рыбой. Не испортится. Иди сюда, сядь.
– Я не вожусь. Подоить хочу, пока дождь не начался.
Папа накладывает себе и отодвигает блюдо. Но к еде не притрагивается. Руки с согнутыми пальцами лежат по обе стороны от тарелки, голова опущена, волосы косо торчат в свете лампы. Похож на быка после удара обухом: он уже не живой, но еще не знает, что мертвый.
А Кеш начал есть, и этот тоже.
– Ты поешь, – говорит он. Смотрит на папу. – Бери пример с меня и Кеша. Тебе понадобятся силы.
– Да, – отвечает папа. Он поднимается, как бык, стоявший на коленях в пруду. – Она на меня не посетует за это.
Когда меня уже не видно из дома, я иду быстрее. Корова мычит под обрывом. Тычется в меня носом, сопит, сквозь платье горячим нежным духом обдает мое горячее голое тело, мычит.
– Нет уж, погоди. Потом тобой займусь. – Она идет за мной в хлев, я ставлю там ведро. Она дышит в ведро, мычит. – Сказано тебе. Погоди. У меня дел выше головы.
В хлеву темно. Когда я прохожу, он бьет копытом в стену. Иду дальше. Выломанная доска – как светлая доска, поставленная стоймя. Потом я вижу склон, воздух снова тихо веет в лицо, не такой темный, но непроглядный; купы сосен – кляксами на склоне, затаились, ждут.
Корова – плоская тень в двери, тычется в плоскую тень ведра, мычит.
Прохожу мимо стойла. Почти прошла. Слышу, говорится задолго до того, как выговорится само слово, и то, чем слушаю, боится, что не будет уже времени выговорить. Я чувствую, как мое тело, мои кости и мясо раздвигаются, раскрываются навстречу поодиночке, и становиться не-одной ужасно. Лейф, Лейф.
– Лейф.
Лейф, Лейф. Я чуть наклонилась вперед, одна нога выставлена в мертвом шаге. Чувствую, как тьма несется мимо моей груди, мимо коровы; и я сама несусь во тьму, но на пути корова, а тьма, пропитанная лесом и тишиной, несется дальше нежным жарким мыком.
– Вардаман. Эй, Вардаман!
Он выходит из стойла.
– Ах ты, шпион проклятый. Шпион проклятый.
Он не сопротивляется; унеслась со свистом стремительная тьма.
– Чего? Я ничего не сделал.
– Шпион проклятый! – Мои руки трясут его с силой. Наверно, я не смогу их остановить. Я не знала, что они могут так сильно трясти. Нас обоих трясут, и меня и его.
Руки перестали трясти его, но еще держат.
– Что ты тут делаешь? Почему не откликался, когда звала?
– Ничего не делаю.
– Ступай домой ужинать.
Он хочет отодвинуться. Я держу.
– Хватит тебе. Отпусти.
– Ты что тут делаешь? Шпионить за мной пришел?
– Я ничего. Я ничего. Хватит тебе. Я и не знал, что ты здесь. Отпусти.
Я держу его, наклоняюсь, чтобы увидеть его лицо, проверить глазами. Он вот-вот расплачется.
– Ну, ступай. Ужин на столе, сейчас подою и приду. Ступай, пока он все не съел. Чтоб его лошади в Джефферсон убежали.
– Убил ее, – говорит он. И плачет.
– Тихо.
– Она ему ничего не сделала, а он взял и убил.
– Тихо. – Он вырывается. Я держу. – Тихо.
– Убил ее.
Сзади подходит корова, мычит. Я снова трясу его.
– А ну, перестань сейчас же. Добесишься сейчас, заболеешь, в город не сможешь ехать. Ступай домой, ужинай.
– Не хочу я ужинать. Не хочу я в город.
– Смотри, дома оставим. Будешь безобразничать, оставим дома. А ну иди, пока эта старая тыква все не слопала.
Он уходит, постепенно сливаясь с холмом. Вершина холма, деревья, крыша дома вырисовываются в небе. Корова тычет меня носом, мычит.
– Придется тебе подождать. То, что в тебе есть, против того, что во мне, – ерунда, хотя ты тоже женщина.
Она идет за мной, мычит. Снова мне повеяло в лицо мертвым, горячим, серым воздухом. Все бы мне сделал, если б захотел. И даже не знает этого. Все бы мог сделать, если б знал. Корова дышит мне в зад и в спину, дышит хрипло, ласково, тепло и мычит. Небо распласталось на склоне, на невидимых деревьях. Из-за холма выплеснулась зарница и погасла. В мертвой тьме мертвый воздух лепит мертвую землю – дальше, чем мертвую землю лепит зрение. Мертвый и теплый, он облегает меня, трогает мою наготу сквозь одежду. Я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога. Я не знаю, что это такое. Не знаю, тревожусь я или нет. Могу или нет. Не знаю, могу я плакать или нет. Не знаю, пробовала или нет. Я чувствую себя как влажное набухшее семя в жаркой слепой земле.
Вардаман
Когда они сколотят его, они положат ее туда; я долго не мог сказать слово. Я видел, как встала тьма и унеслась вихрем, и я сказал: «Ты забьешь ее гвоздями, Кеш? Кеш. Кеш». Я захлопнулся в закроме, и новая дверь чересчур тяжелая, она захлопнулась, дышать было нечем, потому что весь воздух выдышала крыса. Я сказал: «Ты забьешь его гвоздями, Кеш? Забьешь? Забьешь?»
Папа ходит. Ходит его тень вокруг Кеша, а он с пилой, кланяется над проклятой доской.
Дюи Дэлл сказала, мы купим бананов. Поезд – за стеклом, красный на рельсах. Когда он бежит, рельсы то блестят, то гаснут. Папа сказал, мука, сахар и кофе очень дорогие. Потому что я деревенский мальчик, потому что мальчики городские. Велосипеды. Почему мука, сахар и кофе дорогие, если он деревенский мальчик. «Может быть, лучше хочешь бананов?» Бананы съел, и нет их. Нет их. Когда он пробегает, рельсы опять блестят. «Пап, почему я не городской мальчик?» Я сказал: «Меня Бог создал. И не просил Бога, чтобы Он создал меня в деревне. Если Он может создать поезд, почему не может создать всех в городе, потому что мука, сахар и кофе». «Может, бананов лучше хочешь?»
Он ходит кругом, тень его ходит кругом. Это не она была. Я там был, смотрел. Я видел. Я думал, это она, а это была не она. Не мама. Она отошла, когда другая легла на ее кровать и закрылась одеялом. Она отошла. «До самого города ушла?» – «Дальше города ушла». – «А те кролики и опоссумы дальше города уходили?» Бог создал кроликов и опоссумов. Он создал поезд. Зачем они уходят в разные места, если она все равно что кролик.
Папа ходит кругом. Тень его ходит. Пила как будто спит, такой от нее звук.