banner banner banner
Щастье
Щастье
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Щастье

скачать книгу бесплатно


2

В аптеке я купил кусок лавандового мыла и кокаин. Это было утром. Утром мне всегда трудно куда-нибудь себя деть. Заняться мне нечем, а каждый, кого я намереваюсь повидать, занят или отсутствует, или сам хочет, чтобы его развлекали. Жизнь ещё не проснулась, проснулись только рефлексы. Драйва в людях не больше, чем в их кофемолках, фенах, электробритвах, машинах, станках, к которым они поедут. Это закон утренних часов.

Но правила существуют за счёт исключений. И сегодня дома оказался Муха.

– Ты когда-нибудь думал, как нелегко убить муху в полёте? – сказал он вместо приветствия, впустив меня и возвращаясь на кухню. Я пошёл следом.

Я устраиваюсь под прикрытием большого нового холодильника и слежу, как Муха ожесточённо размахивает полотенцем. На пол падают: дешёвая книжонка – развеивая влажные несвежие листы, пепельница – рассыпая бессчётные окурки, корзинка – расточив луковую шелуху; летят сигареты, клочки бумаги, целлофан, хлопья жизнедеятельности.

– Если ее не ликвидировать вечером, – шипел Муха, – утром она не даст мне спать. Проклятые мухи просыпаются раньше птиц.

– Сейчас утро.

– Серьёзно? Тогда позавтракаем.

Когда он открыл дверцу холодильника, оттуда вылетела муха.

– Ой, блядь, не могу! – взвыл он. – Апрель, блядь! Ну откуда в апреле мухи?

– Мухи есть всегда.

– Верно.

Две мухи сели на дверцу буфета и успокоились. Муха сжался в комок.

– По одной ударишь, так другая улетит, – цедил он сквозь зубы. Он задумался, потом, стараясь не делать лишних движений, сунул мне в руку сложенный вдвое журнал. – Давай, действуем синхронно. Ты по правой, я по левой. Раз, два, три!

Мы ударили.

Я думал, что буфет упадёт. Вместо этого на пол к нашим ногам упали два жалких, уже бесформенных серо-чёрных трупика.

– Есть, есть смысл в коллективизме, – сказал Муха удовлетворённо. Босой ногой он растёр по грязному полу печальные останки, и тут на его сморщенном, собранном в складки лице отобразилась новая неприятная мысль. – Слушай, а мухи бывают этими?

И у нас не любили называть вещи их именами. Кроме того, слишком серьёзные и длинные слова «привидение», «призрак» мало кто умел выговорить отчётливо. Было, правда, детское слово «тени», сленговое «жутики» и множество просящихся на язык слов вроде «дохляки», «трупяки», «покойники», – но лишь краткое, безоценочное, держащееся силой интонации словцо звучало безошибочно.

– Нет, – сказал я. – Ты их что, видишь?

– Откуда мне знать, что я вижу? – Муха сердито передёрнулся. – На вид живые, а на деле одинаковые. – Он критически оглядел мои волосы. – Подровнять?

Он был парикмахер – и очень неплохой, хотя и с идеями. Так, у него была идея о том, что стричь нужно без расчёски. «Ножницы, – говорил он клиенту и звонко пощёлкивал в воздухе ножницами. – Пальцы! – и он показывал свои кривые проворные пальцы. – Расчёска? – спрашивал он сам себя. – А где у меня третья рука держать расчёску? К тому же, это негигиенично». Сражённый его логикой клиент соглашался и оповещал знакомых.

– Ты неделю назад подравнивал.

– Очень давно.

– Что останется от длинных волос, если ровнять их каждый день?

– Станешь похож на человека.

– А так я на кого похож?

Муха поперхнулся.

– Сейчас оденусь, – сказал он. – Бери себе йогурт.

Заглянув в холодильник, я брать ничего не стал. Мы вышли в комнату. Я развернул сослуживший свою службу журнал и увидел одну голую жопу; перевернул страницу – увидел другую. Обе принадлежали кандидатам на пост губернатора. Из пояснительного текста я понял, что одна жопа мужская, другая – женская. Кандидатов всегда было двое, а губернатором становится кто-то третий.

– А что, выборы ещё не кончились?

– Ой, ну я не знаю, – буркнул Муха, нервно роясь в куче барахла, сваленного на стульях и полированном обеденном столе. – Надеть мне бархатную рубашку? Это ведь как с Армагеддоном: триста дней до Армагеддона, двести дней до Армагеддона, пятьдесят, десять – а потом выясняется, что Армагеддон был вчера, и всё началось сначала.

– Замёрзнешь в рубашке.

– Да ладно, до угла добежать.

Он собирается; выглядит это чудовищно. Весь кривой, корявый, щуплый, в длинной, чуть ли не до колен, майке и без трусов, он исполняет сложный танец под неслышную миру музыку. Загаженный пол услужливо подстилает под его летящую пятку комки ниток, перья, обрывки журналов, смятые бумажные пакеты из-под молока, грязное белье. Вещи покрупнее трещат и падают. Жирная пыль на мебели клеем пристает к ткнувшимся в неё пальцам. Пушистая пыль по углам взмывает вверх, отзываясь на взмах ищущей руки. Муха находит под кроватью и надевает носки, смотрит на меня. «Они чистые», – говорит он смущённо.

Муха знает, что пижоны, которым он, основываясь на моих рассказах, так старается подражать, каждый раз одеваются в свежее. Он старается, но ему очень трудно понять. Он живёт среди людей, из которых даже самые чистоплотные моются раз в неделю – и тогда же меняют бельё.

– Всё-таки ты засранец, – говорю я, ложась с ногами на диван. Я смотрю на свои ботинки. Они блестят, как зеркало, но ничего не отражают. И всё же, вглядываясь, я вижу чьё-то лицо. Это не отражение, это солнечный блик. Но он улыбается мне чужим ртом, впивается взглядом чужих глаз, хлещет волной чужой, зло-сосредоточенной воли и пропадает, лишь когда я дрыгаю ногой.

– Я сюда, между прочим, голову кладу.

– В самом деле?

Когда Муха закончил наряжаться и стал перед зеркалом – тоже захватанным, заляпанным, оклеенным по краям красивыми дешёвыми картинками, – спина его сгорбилась, плечи обмякли и глаза виновато, устало сузились, увидев не то, что мерещилось внутреннему взору. Бархатная вишнёвая рубашка, попавшая ко мне от пижона с П.С. и передаренная Мухе, была вдвое больше нужного; кроме того, она чуть потерта и чуть выцвела. Потёртое и выцветшее на Петроградской сейчас в моде, но ведь совсем не одно и то же, когда родная вещь состарилась на вас и когда вы донашиваете чужую ветошь. В первом случае не в рубашку вы одеваетесь, а в облако воспоминаний, в запахи своего прошлого, во втором – чужие память и прожитые дни каменными складками, хомутом, ошейником, тяжким грузом ложатся на плечи.

Воплощённой печалью стоит Муха, тщетно одергивая и приглаживая. «Я накоплю бабла, – говорит он, – и ты купишь мне шмотки в самом стильном магазине П.С. Да?» «Да, – говорю я. – Копи». Не первый год мы обмениваемся такими речами. Не первый год он копит – или мечтает начать копить – мечтает. Копить он категорически не умеет. И он стоит воплощённой печалью, отражаемый зеркалом, которое прибавляет свои пятна к его изъянам.

Но грустил он недолго: ровно столько, сколько гляделся в зеркало. «Не горюй, не грусти, – запел он, едва отвернувшись, – плюй на всё и свисти. Идём?»

Муха был человеком жизнеобразующим. Когда он выходил на улицу, сразу прекращался дождь и начинало ярко светить солнце. Если он шёл кого-то навестить, тот всегда оказывался дома и в нужном расположении духа. Он пел всем своим нелепым существом, пыжился, радовал, совмещал приятное с приятным. Пойти с ним означало прийти именно туда, куда шёл и получить то, за чем шёл. И всё же на этот раз до угла мы добежали ровно через три часа, потому что нас перехватили люди Миксера.

Народные дружинники не заходят за тобой домой, не присылают вежливую открытку, не пользуются телеграфом, не передают через знакомых просьбу о консультации, а просто, когда ты идёшь по улице в кабак или аптеку, вырастают из-под земли вместе со своим чудовищным разбитым микроавтобусом, вываливаются из автобуса, хватают тебя, заталкивают, забираются следом (трудно понять, зачем они делают это все вместе, вшестером или всемером) и везут. Я ездил так каждый месяц, сегодня со мной поехал оказавшийся рядом Муха. Вся его парикмахерская спесь слетела, парикмахерская элегантность потускнела; даже отлично выбритое личико чуть ли не на глазах поросло щетиной.

– Миксер кого-то того? – спросил он робко.

Дружинники Муху проигнорировали. Один, самый дружелюбный, сказал: «Молчи, шавка», – и отвернулся. Они сидели, привалившись друг к другу, сложив тяжёлые разноцветные руки – красные, словно распаренные, грязно-серые от давней грязи, свежеиспачканные, руки ободранные, руки в ссадинах, ожогах, заусенцах, руки цвета густо покрывающих их волос – на своих дубинках. Мощные, обрюзгшие мужики, отцы семейств на четвертом и пятом десятке, разнообразно-неряшливо одетые, с широкими красными повязками на рукавах. На меня они избегали смотреть. Смотреть на Муху им было неинтересно. Они начали было подрёмывать, но тут поездка закончилась.

Миксер сидел за накрытым столом: в минуты душевного уныния богатый валится в постель и зовёт меня, а наш хватается за бутылку, и меня ему привозят. Неотличимый на вид от своих парней, он был разве что ещё мощнее, жирнее, грязнее. Завидев нас, он поспешно отодвинул стакан, вытер лапищей жующий рот и закивал.

– Давай, давай. Присаживайся.

Голос у него урчал, как мотор в их драндулете, слова споткнулись, придавленные полувздохом, полуотрыжкой. Он нетерпеливо сунул мне руку, которой только что утирался, и уставился на меня, широко, старательно раскрыв глаза. Рот тоже приоткрылся. Изо рта, как у рождественского поросенка, торчал непроглоченный клочок петрушки.

И я уже стою посреди большого тёмного ангара, со всех сторон окружённый неопознаваемым в темноте хламом. Где-то далеко горит тусклая лампочка: как сквозь туман или дождь сочится свет. Свет необъяснимо связан с медленным звуком капающей воды, с мокрыми резиновыми запахами. Становится всё более душно. Носком ботинка я осторожно отталкиваю крупный кусок стекла.

Их трое, они идут прямо на меня – мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет в потёртых кожаных куртках. Один держит за спёкшийся грязный комок волос собственную голову. Волосы длинные, голова почти задевает пол, мерно раскачиваясь в такт шагам, тяжело капая густой чёрной кровью. Несколько капель попадает на грубый ободранный ботинок парня, идущего рядом. Вязкая клякса ярко вспыхивает в полумгле собственным неотражённым огнем.

Сразу трое; о таких вещах нужно предупреждать. Я протягиваю руку, и они, продолжая идти, перестают приближаться. Духота невыносима, плотный запах страха, сотрясающего сейчас клиента, давит на меня с силой воды или воздуха в глубоких шахтах. Я смотрю в пустые глаза, глаза цвета спёкшейся крови. Разговаривать с авиаторами – живыми и мертвыми – бесполезно. Тупые, инстинктивно хитрые, бесстрашные, они всегда идут до конца. Они умирают, оскалившись, и этот же оскал видит их убийца в первом своём сне, в минуты бодрствования нося его в себе, как больной зуб – чужеродный, страшный, растущий по мере того, как растёт боль.

Отчётливо, стараясь не упустить ни одной детали, я представляю, как они исчезают – фигурки, стираемые ластиком с листа бумаги. Пропадают рука, нога, глаз, обнажается плечо, потом – кости скелета, кость крошится сухим мелком; засучив рукава, я растираю её в порошок, развеиваю, смешиваю с невидимой пылью ангара. От движущегося, мерно шагающего скелета остаются разрозненные части: зуб, хрящ, трепещет в воздухе лёгкое. Когда-то я из озорства оставлял порхать гениталии, потом спрашивал клиентов, что им снилось. Один мужик так привязался к летучей пизде, что долго врал, отвечая: «ничего». Врал, врал, а потом помер прямо во сне. В этом было что-то трагическое в классическом смысле.

От усталости я почти отключаюсь и всё, что могу – представлять размашистые движения метлы, с усилием скребущей пространство. Уцелевшие клочья и фрагменты авиаторов к следующему разу обрастут новой, но уже не такой сильной плотью. Миксера ждет пара припадков. Ну да он привычный.

– Ну что? – просипел Миксер. – Кровавые мальчики?

– Голову-то зачем было отрывать?

В горле у Миксера зарокотало, заклокотало.

– Ты спросил, Разноглазый! – возмущённо каркнул он. – Будто не знаешь этого отродья! Никто ему головы не рвал. Прёт как бульдозер, ничего не видит – ну и вот, поскользнулся.

– Бывает, – согласился я. – Бывает.

– Уберёшь побыстрее?

– Будет стоить, – сказал я, – будет стоить.

– Не вопрос! – Он яростной рукой растолкал посуду, то из-за батареи бутылок, то из-под широкого блюда с жирно наваленными кусками жареного мяса извлекая комки денег. – Никогда я тебя насчет бабла не обижал, – гудел он, успокаиваясь. – Имею понятие. – Комки полетели ко мне. – Боны берёшь? – Порхнули и боны. – Аванс!

Последнее слово он произнёс крепко, с уважением, с удовольствием, как что-то выученное с огромным трудом, но навсегда. Я пересчитал деньги, боны, сунул их в карман и кивнул. Муха, который аккуратно пристроился поближе ко мне с маленькой тарелочкой и сидел, сжав вилку, сжав губы, облегчённо завозился, зацепил кусочек и понёс его ко рту. Откидываясь на спинку стула, я посмотрел на сидящих за столом.

Усталость рисует мне близорукие картинки. Чудесно плывут очертания лиц, движения рук и ртов. Десяток мужиков выпивают и закусывают, словно деловито обслуживают вверенный им механизм: станок, двигатель, сложную машину. Над этим цехом вибрировал в такт потолок. Я открывал глаза – потолок вздрагивал, закрывал – потолок успокаивался. Когда я, зевнув, открыл глаза в очередной раз, то увидел уже не потолок, а небо: не просто серое, а словно изжёванное и замусоленное. Ниже неба была стена дома: не просто грязная, а намеренно заляпанная грязью и граффити. В стене помещалась крепкая дверь, а над дверью – вывеска РЕСТОРАН. На фоне этого великолепия стайка детишек лениво бросала грязью в патлатого, бородатого, невероятно неопрятного и невероятно похожего на пугало мужика. Хрипло ругаясь, пугало уворачивалось. Комок жирной жёлтой глины попал в его пиджак и прилип.

– Брысь! – крикнул Муха, подбирая камень и прицеливаясь. Камешек глухо бумкнул по лбу смазливого, с проклятьями отскочившего херувима. Мальчишки и девчонки разбежались. Пугало виновато подошло к нам.

– Что ж ты, поц, – сказал Муха сурово. – Постоять за себя не можешь.

– Чего я, – торопливо, смущённо, проглотив половину звуков коротенькой фразы, так что оставшаяся половина выплюнулась порцией клейстера или липкой школьной каши, – отозвалось пугало. – Я ничего, что, я привычный.

– Вот засранец! – Муха гневно напряг узкие плечики. – Ты же человек, Жёвка!

Это было не совсем справедливо. Жёвка был школьным учителем – самым последним и презираемым парией. Рядовые школьные учителя давно смирились со своим положением неполноценных. Их били, над ними глумились, их гоняли собаки, преследовали дети и презирали взрослые. Муха проявил героизм, не отвернувшись от друга детства, но ничего не получил взамен. Если он ждал любви и благодарности, то лучше было бы завести собаку.

Жёвка что-то проворчал и попытался улизнуть. Муха схватил его за рукав.

– Куда? Пошли. – Он брезгливо вытер руку о штаны на заднице.

Внутри РЕСТОРАНА – общепита с претензией – уют обеспечивался обилием хлама. Поверхность стен милосердно прикрывали картины, сами прикрываемые забытой после какого-то праздника мишурой. Потом поверх этого добротного стиля прошёлся дизайнер, вдохновлявшийся кислотой, и мишура стала отражаться в ядовитом блеске столов удручающе авангардной формы. Стулья были неудобные, окна – грязные, кухня – хорошая, но для ресторана слишком простая. Везде, куда можно было хоть что-то приткнуть, громоздились дорогие сердцу декоратора артефакты, часть пространства хозяин заведения отвоевал для своей коллекции дубовых панелей.

– Коньяка бутылку, – распорядился Муха, – салфетки, рюмочки и порцию мяса в горшочке.

Официант кивнул и грузно удалился. Я смотрел, как он уходит – словно не идёт, а медленно пропадает в дыму и так же медленно (прошёл день, прошла ночь) появляется вновь: серой скалой, глыбой, камнем, остовом дома, с которых утренний ветер сдул туман; точно такой же, как столетие назад, в серой белой куртке, со стянутой пластырем бровью, – но с подносом, с заказом в руках.

– Уважают, – сказал Муха одобрительно. – Шевелятся. – Он придвинул к Жёвке глиняный горшочек (за горшком, отставая на треть шага, прогибаясь, последовал пахучий дымок). – Поешь, поц.

Жёвка схватился за ложку. Муха важно разлил по рюмкам коньяк.

– Прошу аттенции!

Жёвка не донёс третью ложку до рта:

– Чего?

– Рот закрой и слушай, вот чего.

Жёвка послушно захлопнул пасть и с грустью посмотрел на несъеденный кусок. Коричнево-прожаренная, в оборках румяной сметаны корочка мяса, благоухая, дыбилась из ложки под гипнотизирующим голодным взглядом.

– Примерно сегодня, – сказал Муха, – ровно сто лет с тех пор.

Мы выпили. Местный коньяк каждый раз удивлял меня чем-то новым. Сейчас ёжиком, набором колючек он покатился в желудок, и каждая колючка была живым проворным существом.

– За события, – сказал я.

Жёвка завозился.

– Не хочу я событий, – мяукнул он. – Мне и без того плохо.

– Глупый ты человек, поц, – отозвался Муха с сосредоточенной, серьезной грустью. – События – аромат жизни. Чему ты детей учишь?

– Ну как чему, – ныл и канючил Жёвка, – этой самой, значит, русской литературе.

– И русскому языку?

– Вот-вот!

– Ничего, – сказал я.

Мы ещё немного поговорили. На третьей рюмке Жёвка сполз под стол и заснул там детским сном хронического алкоголика. Он лежал кучей, как большая старая собака; то пыхтел, то ворчал сквозь сон. Бока ходили туда-сюда от тяжёлого дыхания. Во сне он прижимал к животу обе руки, от чего-то защищаясь.

– Через полчаса как стекло будет, – сказал Муха с завистью. – Ну как ты?

– Не знаю, – сказал я. – Видел же ты мои события. Да вот, кстати, – и я сам вспомнил, о чём забыл, – меня вчера прокляли.

Муха вздрогнул, и его быстрые глаза замерли.

– Кто?!

– Да так, дырка одна.

– Там? – спросил он с уважением, выставляя подбородок по направлению, как он предполагал, к Городу.

– Ну не здесь же.

– И почему у наших баб нет фантазии?

– Потому что Господь милосерд.