Читать книгу Дэниел Мартин (Джон Роберт Фаулз) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Дэниел Мартин
Дэниел Мартин
Оценить:
Дэниел Мартин

4

Полная версия:

Дэниел Мартин

И наконец, у меня была тетя Милли.

Она была худенькая, маленькая женщина, и – глядя из сегодняшнего дня – я сказал бы, что в ее внешности было что-то чуть-чуть от эры Редклифф-Холла{81}, чуть-чуть от лесбиянства (впечатление совершенно ошибочное!); скорее всего потому, что она всегда коротко стригла прямые седоватые волосы, неизменно носила строгие платья и грубые башмаки и была явно лишена женской суетности. На самом же деле ничего мужеподобного не было в обычной для нее спокойной сдержанности. Единственным ее грехом было курение; папироса, мужская прическа и очки придавали ее лицу некую интеллектуальность, казалось, она скрывает какую-то иную свою ипостась. Однако, повзрослев, я обнаружил, что она поразительно простодушна, теряется перед любым печатным словом, если это не «Книга о домоводстве», приходский журнал или местная газета, которую она читала от корки до корки каждую неделю. Если отца и можно было упрекнуть за тот образ жизни, который мы вели – он, по крайней мере, обладал достаточным интеллектом, и я мог вообразить, что он способен сделать выбор, – то упрекать тетю Милли было бы совершенно невозможно. Главной ее способностью было видеть только самое лучшее во всех, кто ее окружал, и во всем, что ее окружало.

Если бы мой отец был комендантом концентрационного лагеря, она сумела бы найти доводы в пользу геноцида – но не по злу… просто она не верила, что сама способна правильно судить о чем бы то ни было. Ее истинная вера определялась вовсе не Церковью, а ее взглядами на побудительные мотивы людей, на причины и исход деревенских скандалов и трагедий. У тетушки была привычная фраза, которой она заключала всякий разговор, если только речь не шла о непоправимом несчастье: «Может быть, все это к лучшему». Даже отец, бывало, бросал на нее мягко предостерегающий взгляд поверх очков, ожидая, что она вот-вот произнесет это оптимистическое заключение. Однажды, когда мы были с ней одни и она сказала так о чем-то, о чем даже сам доктор Панглосс{82} сказал бы, что это к худшему, я посмеялся над ней. А она только сказала тихо: «Надеяться не грех, Дэниел».

Я изводил ее совершенно безобразно, как всякий избалованный сын изводит мать. Она смогла бы разделять мой расцветающий интерес к чтению, мои литературные восторги, если бы только захотела; смогла бы идти чуть больше в ногу со временем; кружка сидра во время игры в теннис – вовсе не конец света… бедняжка, это было так несправедливо по отношению к ней!

Если говорить о святости, именно тетушка Милли была всего ближе к ней, чем кто бы то ни было еще в моей жизни, – я имею в виду ту святость, определение которой на все времена дал Флобер в «Простом сердце». Я прочел этот его шедевр уже после ее смерти и тотчас узнал ее и осознал свое тогдашнее высокомерие. Когда я развелся с Нелл, она была еще жива, жила с другой моей теткой в Кумберленде. Она написала мне длинное, путаное письмо, пытаясь понять, что же произошло, старалась изо всех сил ни в чем меня не винить, но – весьма многозначительно – не стала притворяться, что это «может быть, к лучшему», хоть и закончила письмо, милая старая дурочка, советом «отправиться куда-нибудь в колонии» и «начать жизнь сначала». К тому времени меня отделяли от ее понимания несколько световых лет… но не от ее способности прощать. Эта ее способность покоряла пространство и время.


Я надолго отверг этот свой мир потому, что считал его причудливо-ненормальным. Но сейчас понимаю, что он просто крайний пример того, что происходило с обществом в целом. Сверстники мои – абсолютно все – росли и воспитывались в какой-то степени еще в девятнадцатом веке, поскольку век двадцатый не успел начаться до 1945 года. Потому-то мы и мучимся, оказавшись против своей воли чуть ли не в самом протяженном, но неожиданно резко оборвавшемся культурном пространстве истории человечества. То, каким я был до Второй мировой войны, кажется теперь отдаленным гораздо более чем на четыре десятилетия – скорее уж, на четыре века.

И кроме того, то, чем мы были когда-то, отделено теперь от настоящего совершенно особым образом, превратившись во внеположенный объект, выдумку, древность, обратный кадр… во что-то не имеющее продолжения, оторванное от сегодняшнего «я». Мое поколение стремилось сбросить с себя бремя ненужной вины, иррациональной почтительности, эмоциональной зависимости, однако процесс освобождения очень сильно походил на стерилизацию. Возможно, это лекарство излечило одну болезнь, но зато породило другую. Мы больше не порождаем отношений, для которых у нас не хватило бы пищи, но уже не способны порождать и те, в каких испытываем нужду. Одно прошлое всегда будет равновременно другому, прошлый мир всегда будет одинаково не теперешним, сведенным к статусу нескольких семейных фотографий. Способ воспоминания посягает на реальность воспоминаемого.

Тирания глаза – обожателя границ: из-за нее и рождается отчуждение от реальности в киноискусстве; то же свойственно и театру, но там это не столь заметно из-за различий в исполнении и режиссерской трактовке одного и того же текста. Но окончательный монтаж фильма уже не допускает выбора, оставляя лишь один угол зрения; и нет больше простора для творческого подхода, для обиняков, нет времени для собственных мыслей. В акте сотворения собственного прошлого, прошлого сценария и прошлого съемок, он разрушает прошлое, сокрытое в сознании любого из зрителей.

Каждый образ по своей сути несет в себе что-то от фашиста, затаптывая правду о прошлом, какой бы смутной и нечеткой она ни была, подминая под себя реальный опыт прошлого, словно мы, оказавшись перед руинами, должны стать не археологами, но архитекторами. Слова суть самые неточные из знаков. Только обуянный наукознанием век мог не распознать, что в этом – его величайшее достоинство, а вовсе не недостаток. И я попытался тогда, в Голливуде, сказать Дженни, что убил бы собственное прошлое, если бы решился вызвать его из небытия при помощи кинокамеры; и именно потому, что я не могу по-настоящему воссоздать его при помощи слов, могу лишь надеяться пробудить нечто похожее на собственный опыт через иные воспоминания и чувствования, о нем и нужно писать.


Я плетусь, подбивая носком ботинка камешки, вниз по пыльному проулку: тетя Милли послала меня сказать отцу, что приехал плотник из Тотнеса; отец забыл, что договорился об этом, и ушел к старому майору Арбугноту, у которого подагра и серные пробки в ушах, поговорить насчет тенорового колокола, который необходимо перевесить. Знойный майский день, зеленые изгороди густо заросли коровьим пасленом, чьи жесткие нижние листья испятнаны кирпично-красной пылью, а остроконечные головки поднимаются выше моей собственной головы и облеплены насекомыми – тут и мухи, и трутни, и ржаво-красные солдатики. Уже далеко за полдень; я отломил полый стебель паслена, сделал из него трубочку для стрельбы отравленными амазонскими стрелами из сухих травинок: они разлетаются во все стороны в солнечных лучах, не желают лететь прямо, балды дурацкие; до чего же жарко, мне так хотелось до уроков в подготовилке поиграть в саду, забраться в свой «домик» в ветвях медного бука. Поет жаворонок – где-то далеко, над длинной густой зеленой изгородью, флейтой-колокольчиком льются трели, словно из самой сердцевины зеленого леса, из сердцевины весенне-летнего дня, – те звуки, что проникают в подсознание и остаются с тобой на всю жизнь; впрочем, мальчик в проулке не думает об этом, он знает всего лишь имя птицы и думает: как здорово, какой я умный – знаю, как называется эта птица (но не саму птицу). А вот жужжит аэроплан, высоко, медленно летит в лазурном небе, совсем не так, как скрытый в будущем «хейнкель»; я замираю и гляжу вверх, задрав голову. Это «тайгер-мот»{83}. Еще одно название. Я знаю, что оно значит: тигровая бабочка. И знаю в реальности (хоть и не подозреваю, что в этом пришедшем из подсознания слове «реальность» грядет мое спасение) бабочку, которая носит это имя: ее называют еще «медведицей» – весело порхающую, с крыльями в шоколадно-кремовых и красно-оранжевых зигзагах. Каждое лето мы ловим таких у нас в саду. Аэроплан гораздо интереснее. А названий я знаю очень много: прекрасно запоминаю имена. Я расстреливаю аэроплан из трубочки-стебля.

Появляется отец, ведет велосипед вверх по холму, рядом плетется какая-то девчонка. Я бегу им навстречу, притворяюсь, что спешу передать поручение. У девчонки толстые щеки, зовут ее Маргарет; в воскресной школе она получила прозвище Четырехглазая косуля. Она сильно косит и носит очки. Я передаю поручение отцу, и он произносит: «О боже. Ну да, конечно». Потом добавляет: «Спасибо, Дэниел». И поручает мне нести зонт. Маргарет не сводит с меня глаз. Я говорю: «Здравствуй». Она поднимает голову и смотрит на отца, потом – искоса – на меня и отвечает: «Ага». Она идет в деревню, повидать свою тетушку. Мы втроем направляемся назад, вверх по проулку, отец – между нами, я – по левую руку от него, неся зонтик, Маргарет – чуть отстав; время от времени она вдруг странно, вприпрыжку, делает несколько решительных шагов, чтобы поравняться с нами. Мне уже одиннадцать, ей – десять. Мне нравится одна девочка в воскресной школе, но это не Маргарет. Девчонки мне вообще не нравятся, но нравится сидеть рядом с той, другой, девчонкой, стараясь петь так, чтоб получилось громче, чем у нее. Ее зовут Нэнси. Глаза у нее – как летняя голубизна и не косят. Они глядят прямо, прямо тебе в глаза (ей тоже одиннадцать), и у тебя перехватывает дыхание. В гляделки она нас всех может переглядеть.

Опять поет жаворонок. Я говорю отцу. Он останавливается. «Да. Верно». И спрашивает у Маргарет, слышит ли она, как красиво поет птичка. Теперь она смотрит сначала на меня, потом вверх – на отца. («Мы услыхали пичугу, слышь, мам, а мист’ Мартин, он прям еёное имя нам сказал!» Она чуть повышает голос на словах «мам» и «имя».) Сейчас она только кивает с серьезным видом. Недоросток, деревенщина дурацкая. Я злюсь, потому что это ее, а не меня повезет на велосипеде отец. И точно, когда проулок наконец выравнивается, это ее пухлые ножонки отрываются от земли и опускаются на второе седло, укрепленное на перекладине велосипеда. Маргарет, покачиваясь в рамке отцовских рук, удаляется. Отец едет медленно, но мне приходится пуститься вслед рысью. Да еще этот дурацкий зонтик. Я в бешенстве. У нас есть автомобиль – древний «Стандард-флаинг-12», но иногда мой дурацкий отец предпочитает пользоваться старым ржавым велосипедом. Отец: светло-бежевая визитка, темно-серые брюки с велосипедными зажимами, соломенная шляпа с черной лентой на тулье; шляпу эту не может сдуть ветер, в полях сзади есть петелька, к ней булавкой пристегивается черный шнурок, который, в свою очередь, прикреплен к брелоку от карманных часов, продетому в петлицу визитки. (Ну, по крайней мере, я не испытал такого позора, как дети священника из Литл-Хэмбери, что в пяти милях от нас. Их отца видели раскатывающим на велосипеде, в шортах до колен и пробковом шлеме от солнца. И епископу на него донесли, что еще хуже.)

Мы пересекаем главную дорогу и продолжаем путь по проулку вниз, к деревне. Я сержусь, не желаю держаться с ними рядом; они скрываются из виду. С ужасом жду встречи с кем-нибудь из деревенских. Меня поднимут на смех за этот дурацкий огромный зонт. А хуже всего – деревенские мальчишки; и еще хуже то, что, как ученик подготовительной школы (она в соседней, не в нашей деревне), я вынужден носить форму: дурацкие серые шорты с бело-розовым холщовым поясом, украшенным пряжкой в виде змеиной головы, дурацкие серые же гольфы с бело-розовой полосой наверху (господи боже мой, как же я ненавижу розовый цвет и буду ненавидеть всю жизнь!), дурацкие черные башмаки, которые я обязан самостоятельно начищать каждый божий день! Дурацкие, дурацкие, дурацкие! Я закипаю. Злосчастный зонт тащится, хлопая складками, по пыли следом за мной, металлический наконечник скребет щебенку. Я заворачиваю за угол и вижу отца у ворот муниципального дома, где живет тетка Маргарет – акушерка. Он оглядывается и смотрит на меня, продолжая разговаривать. Маргарет стоит полуспрятавшись за своей толстой теткой. Ну почему, почему я – сын священника, а не кого-нибудь другого! Отец приподнимает соломенную шляпу, прощаясь с акушеркой, отходит от ворот и стоит посреди проулка, поджидая меня. Я всем своим видом демонстрирую изнеможение от страшного зноя и беспардонной эксплуатации.

– Идем, идем, старина.

Я не отвечаю. Он изучающе смотрит на меня. Я продолжаю демонстрировать. Он говорит:

– Дам всегда пропускают вперед, Дэниел. Это – правило нашей жизни.

– Мне жарко.

– Хочешь, я тебя повезу?

Я мотаю головой, избегая его взгляда. Нарушаю еще одно правило, растрачиваю весь свой кредит (я ведь не сказал «спасибо, не надо»), и отец понимает, что я сам понимаю это.

– Тогда тебе придется шагать домой самостоятельно. Меня человек ждет.

Я ничего не отвечаю.

– Взять у тебя зонт?

– Сам понесу.

Ничего ему не отдам, даже то, чего терпеть не могу.

– Очень хорошо.

Он протягивает руку и ерошит мне волосы. Я отдергиваю голову. Муниципальные дома. Может, на нас люди из окон глядят. Смотрю – глядят или нет? И тут отец совершает нечто беспрецедентное. Он шутит:

– Кажется, я потерял сына. Зато нашел горгулью{84}.

Он спокойно уезжает прочь. Я смотрю ему вслед. Потом иду домой, таща свою горькую обиду и тяжелый черный зонт сквозь сияние великолепного дня.

Мой «Розовый бутон».

Акт доброй воли

В недавнем «теперь» самолет снижается над заснеженным ландшафтом, подлетая к Нью-Йорку; снег, начало мира, где зима – реальность. Дэн переводит часы на местное время.

Очень сомневаюсь, что тот эпизод в моей оксфордской квартирке, в 1950 году, его серьезность и глубина грехопадения сегодня будут выглядеть правдоподобно. Эта постельная сцена до сих пор остается самой ужасной – в прямом, джонсоновском, смысле слова{85} – и самой странной в моей вовсе не целомудренной жизни. Она оказалась ужасной и в гораздо более приземленном смысле. Не помню никаких подробностей самого акта, только то, что Джейн была вовсе не так опытна, как ее младшая сестра. Нелл уже тогда допускала некоторые вольности, в те дни сказали бы – допускала некоторую извращенность, и мы с ней уже успели приобрести достаточный сексуальный опыт, если судить по сегодняшним печатным руководствам в этой области. А Джейн обладала поразительной физической наивностью, удивительной невинностью и чистотой; когда корабли были сожжены, она стала совершенно пассивной. Мы забрались в постель, и я овладел ею… думаю, это продолжалось не слишком долго. Эти мгновения запомнились мне прежде всего своей глубочайшей, но восхитительной безнравственностью, предательством, невозможностью и реальностью происходящего, необъяснимой связью с той женщиной в камышах; но более всего потому, что свидетельствовали со всей определенностью: раз уж взломаны эти странные геометрические построения, возвращение к невинности и чистоте невозможно. Казалось, мы совершили шаг (весь тот первый послевоенный период, пресытившись топотом коллективно марширующих ног, каждый только и делал, что совершал свой собственный шаг) не столько во тьму, сколько в уникальность: ведь никто до нас не мог совершить ничего подобного, никакой иной век не знал эмансипации, подобной нашей, не ведал такой жажды эксперимента. Может быть, это и вправду был наш первый шаг в двадцатый век.

Я думаю о Дженни, о той простоте и беззаботной грации, с какой она выскальзывает из одежды в наготу, отдаваясь эротическим забавам, словно тюлень волнам. А в те дни… душевная смута, чувство вины, невежество… Сегодня Рабле одержал победу, да еще какую! И все стало намного проще. Не нужно сбрасывать униформу, словно кожу, освобождаясь от оков единообразия, не нужно высвобождать ид{86}; нет больше долгих мучительных лет, отделяющих половое созревание от того, что приносит с собой половая зрелость. Разумеется, что-то мы все-таки приобрели: столь многое должно было сублимироваться, процесс был столь долог, что мы в результате овладели хотя бы рудиментами истинной культуры. Тогда мы с Джейн были лет на пять моложе поколения наших детей в этом же возрасте, если говорить о сексуальном развитии в его физическом и языковом выражении, но старше на те же пять лет во всем остальном. Вот и еще одна пропасть.

Наша уступка экзистенциализму и друг другу, несомненно, несла в себе зло. Она профанировала печатный текст жизни, взломала раз и навсегда установленный кодекс поведения и, помимо всего, дала Дэну познать губительный вкус прелюбодеяния, желание соблазнять, играть ту роль, какую в тот день сыграла Джейн. Нам тогда могло показаться, что она несет в себе доброе начало, как одаряет добром великое, но аморальное искусство, принося в жертву все ради собственного «я»; но мы не знали тогда, что жизнь и искусство не взаимозаменяемы. На самом деле в тот день Дэн не понимал, что происходит, что раз уж его завели в этот тупик, то должны и вывести оттуда.

Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, переживая запоздалое потрясение от случившегося, больше похожие на Кандида и Кунигунду{87}, чем на юных интеллектуалов. Потом оба повернулись на спину и лежали бок о бок, держась за руки и уставившись в потолок.

– Что же нам теперь делать? – спросил Дэн.

Джейн сжала его пальцы:

– Ничего.

– Не можем же мы… – Он не закончил.

Помолчав, она сказала:

– Я и правда люблю Энтони. А Нелл любит тебя.

– Но мы же любим друг друга.

Она снова сжала его руку:

– Мы могли бы любить друг друга.

Пальцы их переплелись, и теперь Дэн стиснул ее руку.

– Не можем же мы делать вид, что ничего не случилось.

– Мы должны.

– Но ведь это – ложь. Такая чудовищная…

– Возьмем все это в скобки.

Он молчал. Хотелось взглянуть на нее, но он не мог, мог только разглядывать потолок.

Джейн сказала:

– Это наша тайна. Никто никогда не должен узнать.

– Нельзя всю жизнь сидеть на пороховой бочке.

– Поэтому и надо было ее взорвать. Я ужасно боялась, что Нелл догадается.

Тут Дэн впервые почувствовал, что его просто использовали. Но он забыл о том, что Джейн сказала тогда, на реке, о будущем, которое их ждет, о не такой уж возвышенной реальности, с которой им всем предстоит столкнуться.

– Так нельзя.

И снова – молчание. Потом она сказала:

– Когда мы сюда вернулись, я приняла решение. Что, если захочешь, я лягу с тобой в постель. Но если это случится, я выйду замуж за Энтони… приняв католичество.

Вот теперь он смог посмотреть ей в глаза.

– Да это же просто безумие! – Он с трудом подбирал слова. – С точки зрения католика, ты только что совершила смертный грех.

– Который теперь придется искупать. – Она чуть улыбалась, но смотрела ему прямо в глаза, и он понял, что это вовсе не шутка. – Тебе тоже.

– Всей нашей жизнью?

– Можно мне закурить?

Он приподнялся, достал сигареты, зажег две и одну передал ей. Она села, сбросив простыню, он обнял ее. Джейн прижалась лбом к его щеке.

– Еще я решила не испытывать чувства вины по этому поводу. Никогда.

– Но ты же только что говорила об искуплении.

– Прости. Я понимаю, в этом нет никакой логики. Мне вовсе не стыдно, что я тебя желала. Но было бы стыдно, если бы мы не смогли остановиться. Если бы это желание стало для меня важнее, чем нежелание причинить боль Энтони и Нелл.

– Тебе даже не очень понравилось.

– Нет, понравилось. Это было именно так, как я себе и представляла.

– Ну что ж… Для первой репетиции… – произнес он.

Она опять прижалась к нему лбом, ласково провела ладонью по его бедру под простыней, ущипнула легонько. Он сжал рукой ее маленькую грудь, потом притянул Джейн к себе. Но едва они начали целоваться, а Дэн почувствовал, что все снова приходит в равновесие (хотя узнать, так ли это, ему никогда не пришлось), как услышали, что внизу хлопнула входная дверь. Дверь в свою комнату Дэн, разумеется, запер, но они оба в ужасе уставились на нее, словно ждали, что кто-то вот-вот ворвется к ним сквозь ее деревянные филенки, как привидение в мультфильме, Дэну пришло в голову, что это может быть и Нелл; тогда она дождется возвращения ленинской вдовицы и попросит открыть ей комнату…

Никогда в жизни он не был так напуган – ни до ни после; но шаги были слишком тяжелыми и быстрыми. Они замерли у его двери, раздался стук, потом пришедший подергал ручку; потом, признав свое поражение, он отправился вверх по лестнице. Двое в постели услышали шаги над собой, в комнате наверху: Барни Диллон, студент, живущий этажом выше.

Джейн прижалась к Дэну, обвив его руками, поцеловала – быстро, страстно, – потом оттолкнула от себя и долгим взглядом посмотрела ему в глаза. И вот уже ее нет рядом, она торопливо одевается, Дэн делает то же самое. Они приводят в порядок постель, молча, в лихорадочной спешке.

Сверху доносятся звуки радио, чуть слышные ритмы музыки и снова – шаги. Теперь оба – во всяком случае, так кажется Дэну – почувствовали облегчение; но страх их не оставляет. Ведь это могла быть Нелл; Нелл все еще может появиться. А еще Дэн чувствует себя обманутым, потерпевшим поражение, будто Джейн нарочно устроила так, чтобы им помешали. Джейн расчесывает волосы, пристально вглядываясь в свое лицо в одном из зеркал. Потом вдруг протягивает к нему руки и берет его ладони в свои.

– Мне надо уйти. Вдруг он опять спустится?

– Но…

– Дэн!

– У меня не хватит сил это скрывать.

– Так будет правильно.

– Мы так много еще не успели сказать друг другу.

– Все равно не смогли бы. Да это и не важно.

Она опять поцеловала его и опять сама прервала поцелуй. Постояла минутку, уткнувшись лицом ему в шею. Потом сказала:

– Посмотри, пожалуйста, путь свободен?

Дэн тихонько повернул ключ в двери. На цыпочках они сошли вниз по лестнице, Джейн несла туфли в руках. У самого выхода, пока он оглядывал улицу, она быстро их надела.

– Порядок. Никого.

Но она колебалась; потом, отведя взгляд, сказала:

– Я забегу к Нелл попозже, хорошо?

Колледжи сестер были недалеко друг от друга. Джейн добавила:

– Если только ты сам не хочешь это сделать.

Он потряс головой. На самом деле ему хотелось сказать: «Не пойму, как ты можешь…» – хоть он и понимал необходимость этого шага. Джейн подняла голову и встретила его взгляд:

– Если я теперь могу с этим справиться, то потому, что раньше не могла. Это ты понимаешь?

Он ничего не ответил, все еще пытаясь понять. Но в конце концов кивнул. Выражение ее глаз было странным, ищущим, во взгляде сквозило отчаяние, казалось, она ждет от него чего-то, что он не в силах ей дать. Она потянулась к нему, порывисто поцеловала в губы. В следующий момент она уже выскользнула в дверь, которую он закрыл за нею и остался стоять, взирая на задвижку и размышляя о том, что же такое он запер для себя в будущем, какое наказание повлечет за собой совершенное преступление; смотрел, как на чужую, на собственную руку на бесповоротно защелкнутом замке.

Так же, на цыпочках, он поднялся к себе в комнату, громко захлопнув дверь, чтобы было слышно наверху, если вдруг слушает Барни. Все вокруг выглядело навсегда изменившимся, незнакомым, и более всего – его собственное лицо в многочисленных зеркалах; и тем не менее он вдруг ощутил странную радость, даже улыбнулся сам себе. В конечном счете все это было невероятно, просто фантастика какая-то, и на самом деле просто замечательно; получилось потрясающе авангардно и по-взрослому; и не оставило после себя ничего, потому что все было так похоже на Джейн, так в ее стиле: это ее напряженно-драматическое отношение к будущему, про которое она все для себя решила. Это произошло – вот что существенно; и все его глубоко запрятанные чувства по отношению к Энтони, рожденные комплексом неполноценности, улеглись, таинственным образом смягченные и успокоенные. И снова Дэн принялся писать самого себя.

Да так успешно, что буквально через десять минут нашел в себе достаточно самообладания и дерзости для первой проверки: он пошел наверх, к Барни Диллону.

Возвращения

В аэропорту Кеннеди мне пришлось целый час ждать рейса на Лондон. Надо было бы использовать это время, чтобы позвонить Дэвиду Малевичу – я знал, он сейчас в Нью-Йорке, – насчет сценария о Китченере. Но я слишком устал и был сейчас слишком далеко от сегодняшнего дня. Так что я позволил себе оставить на будущее еще один трансатлантический разговор ни о чем и уселся в баре, в зале отлетов. Тот самый серфер отдался на волю волн, равнодушный к тому, что может случиться, лишь бы длился путь; что-то во мне жаждало, чтобы путь этот длился вечно. И опять Дженни, в том ее письме, которого я тогда еще не читал, да, по правде говоря, она его еще и написать не успела, оказалась наполовину права. Я действительно чувствовал себя чемоданом с неразборчивыми ярлыками, с которым ничего дурного не может случиться, пока он заперт. Однако мне все же удалось сделать один практический шаг, между двумя бокалами без удовольствия выпитого виски. Не доверяя ее матери, отправил телеграмму Каро, что я уже в пути. Кэролайн: в моей жизни хотя бы она перестала восприниматься как грозное воплощение вины, ошибки – и в биологическом, и в самообвинительном смысле этого слова. А ведь так долго – несколько лет – я даже дочерью ее не мог считать, просто существом, которое я когда-то подарил Нелл и с кем мне скрепя сердце разрешали время от времени повидаться. Наши короткие встречи омрачались скрытой подозрительностью. Нелл приучила девочку относиться ко мне как к подонку; я же, со своей стороны, видел в ребенке слишком много материнских черт. Она и внешностью пошла в мать, а вот умом – ничуть не бывало… что, по правде говоря, не могло служить таким уж утешением. В отличие от матери она не только не обладала острым язычком, но, казалось, лишена была и всякой иной интеллектуальной остроты. Мир сельской усадьбы, куда девочка последовала за матерью, когда та второй раз вышла замуж, занятия верховой ездой, кошмарная школа-интернат для болванов из высшего общества (школу выбрала Нелл – за мой счет, разумеется)… не очень-то все это пошло ей на пользу. Когда она была подростком, я пытался – может быть, слишком настойчиво – привить ей хоть какие-то рудименты культуры, начатки сознания, что человеческая порядочность свойственна не только владельцам земельных угодий, исповедующим консервативные взгляды на всё и вся. Но она, казалось, была не способна ничего воспринять или просто смущалась. И вот, два года назад, нам с Нелл пришлось задуматься о том, чем же Каро могла бы заняться. У нее не было шансов попасть даже в самый захудалый из университетов. За границей учиться она не хотела. В конце концов мы остановились на секретарских курсах в Кенсингтоне{88}, специально созданных для таких вот небогатых интеллектом девиц из богатых семейств.

bannerbanner