
Полная версия:
Что же дальше, маленький человек?
– Молодые люди, – говорит она и протягивает Овечке влажную костлявую руку. – Пришли меня навестить! Молодые люди!
Овечка сильнее прижимает к себе стопку скатерок, надеясь, что старуха не увидит их своими тусклыми потухшими глазами. Хорошо, что милый уже избавился от часов, – может, потом удастся незаметно унести их обратно.
– Мы не хотели вас беспокоить, – говорит Овечка.
– Как вы можете побеспокоить? Ко мне ни одна живая душа не приходит. То ли дело, когда мой муженек был жив. Но, слава богу, его больше нет!
– Он тяжело болел? – спрашивает Овечка и сама ужасается неуклюжести своего вопроса.
Впрочем, старуха его даже не расслышала.
– Сами посудите, молодые люди, – говорит она. – До войны у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок. До войны мы жили на проценты с них. А теперь все деньги кончились. Куда они делись? – В ее голосе звучит страх. – Не могла же одна пожилая женщина столько потратить?
– Инфляция, – деликатно говорит Пиннеберг.
– Не могли же они все куда-то деться? – повторяет старуха. – Я тут сижу, считаю. Всегда все записывала… И теперь сижу, считаю. Вот тут написано: фунт масла – три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
– Во время инфляции… – начинает Овечка.
– Нет-нет, я вам вот что скажу. Я все поняла: эти деньги у меня украли. Кто-то из предыдущих жильцов – взял и украл. А чтобы я не сразу заметила, подделал мою расходную книгу. Три марки переправил на три тысячи, а мне и невдомек.
Овечка бросает на Пиннеберга отчаянный взгляд. Пиннеберг не поднимает глаз.
– Пятьдесят тысяч… Куда могли подеваться целых пятьдесят тысяч? Я сидела-сидела, считала-считала… Что я за этот год вообще покупала? Чулки да пару сорочек – у меня все записано. Честное слово, там и на пять тысяч не наберется…
– Но деньги обесценились… – совершает еще одну попытку Овечка.
– Обокрали меня, – плаксиво говорит старуха, и из мутных глаз сами собой начинают течь прозрачные слезы. – Давайте я покажу вам свои учетные книги! Я только сейчас заметила, как цифры изменились – сплошные нули…
Поднявшись, она направляется к секретеру красного дерева.
– Право, в этом нет необходимости… – бормочут Пиннеберг и Овечка.
В этот миг происходит ужасное: часы, которые Пиннеберг оставил в старухиной спальне, проворно и звонко, словно серебряные колокольчики, отбивают девять ударов.
Старуха замирает на полпути. Подняв голову, вглядывается в темноту, прислушивается: рот полуоткрыт, губы трясутся.
– Не может быть… – испуганно произносит она.
Овечка вцепляется в руку Пиннеберга.
– Это же часы, которые муж подарил мне на помолвку. Но они стояли в другой комнате…
Часы меж тем затихают.
– Мы хотели вас попросить, фрау Шарренхёфер… – начинает Овечка.
Но старуха не слышит, похоже, она вообще не слушает того, что говорят другие. Она распахивает притворенную дверь: вон они, часы, даже при плохом освещении их хорошо видно.
– Молодые люди принесли мне мои часы, – шепчет старуха. – Подарок мужа на помолвку… Молодым людям у меня не нравится. Они тоже у меня не задержатся. Никто не задерживается…
Едва она заканчивает, как часы снова принимаются бить – еще проворнее, еще звонче: удар за ударом, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…
– Это из-за того, что мы их переставили. Их переставлять нельзя, – шепчет Пиннеберг.
– О господи, пойдем скорей отсюда! – выдыхает Овечка.
Но в дверях, загородив проход, стоит старуха – стоит и не сводит глаз с часов.
– Бьют, – шепчет она. – Бьют без остановки. А когда перестанут, никогда больше бить не будут. Я слышу их в последний раз. Всё от меня уходит. Как много людей бывало здесь раньше! А теперь молодые люди тоже хотят уйти. И деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: их еще мой муж слышал…
Бой затихает.
– Ради бога, фрау Шарренхёфер, не сердитесь… Не надо было мне трогать эти часы, простите, пожалуйста…
– Это я виновата, – всхлипывает Овечка. – Все из-за меня…
– Идите, молодые люди, идите. Значит, так суждено. Спокойной ночи, молодые люди.
Они протискиваются мимо нее, оробевшие, пристыженные, как дети.
А старуха неожиданно четко и ясно кричит им вслед:
– Не забудьте в понедельник оформить в полиции регистрацию! А не то у меня будут неприятности!
Овечка стоит перед выбором, завеса тайны приоткрывается, Бергман и Кляйнхольц, и почему Пиннеберг не может женитьсяОни сами толком не знают, как добрались обратно через все эти темные захламленные помещения, держась за руки, словно испуганные дети.
Тем не менее сейчас они стоят в своей комнате, тоже какой-то неживой, – стоят рядом в темноте. Как будто бы не желают включать свет, словно боятся, что он окажется таким же тусклым, как мутная старухина лампочка.
– Кошмар какой, – говорит Овечка, глубоко дыша.
– Да уж, – соглашается Пиннеберг. И после паузы повторяет: – Да уж. Овечка, она же совсем сошла с ума, эта женщина, горюя по своим деньгам!
– Так и есть. А мне… – Они по-прежнему стоят во тьме, взявшись за руки. – А мне придется целыми днями сидеть дома одной, и она в любой момент может ко мне заявиться. Ну уж нет! Нет!
– Успокойся, Овечка. Когда я с ней разговаривал, она вела себя совсем иначе. Может, это только один раз…
– Молодые люди… – вспоминает Овечка. – Она говорит это так мерзко, как будто мы чего-то не знаем. Милый, любимый мой, я ни за что не хочу стать такой, как она! Правда же, я такой не стану? Мне страшно.
– Но ты же Овечка, – говорит он, обнимая ее. Она такая беспомощная, такая взрослая и беспомощная, и так льнет к нему в поисках защиты. – Ты Овечка и Овечкой останешься. Разве ты можешь превратиться в старуху Шарренхёфершу?
– Надеюсь, что нет! А вдруг нашему Малышу навредит то, что я буду здесь жить? Ему нельзя пугаться, его мама должна быть веселой, чтобы он тоже рос веселым.
– Да-да, – отвечает Ханнес и гладит ее. – Все будет хорошо…
– Вот ты так говоришь, но почему-то не обещаешь, что мы отсюда съедем. Причем немедленно!
– Но как мы можем съехать? Разве у нас есть деньги, чтобы полтора месяца оплачивать две квартиры?
– Ох уж эти деньги! – негодует она. – Значит, я должна тут сидеть нервничать, а Малыш пусть родится страшилищем – и все из-за каких-то денег!
– Да, ох уж эти деньги, – говорит он. – Деньги – и зло, и благо…
Пиннеберг баюкает жену в объятиях. В этот миг он вдруг почувствовал себя мудрым и опытным; вещи, которые прежде были для него важны, больше не имеют значения. Можно быть честным.
– Никаких особенных дарований у меня нет, Овечка, – говорит он. – Высоко мне не взлететь. Так что деньги нам всегда придется считать.
– Ох, милый, – нараспев тянет Овечка. – Ох, милый!
Ветер колышет белые занавески на окнах. Комнату заливает мягкий свет. Словно влекомые волшебной силой, они рука об руку подходят к открытому окну и выглядывают наружу.
Луна озаряет землю. Справа мерцает и танцует одинокий огонек – последний газовый фонарь на Фельдштрассе. Перед ними прекрасная картина: прогалины уютного света чередуются с глубокими, мягкими тенями там, где растут деревья. Тишь такая, что даже здесь, под самой крышей, слышно, как журчит по камням Штрела. Ночной ветер ласково овевает их лбы.
– Какая красота, – говорит она. – Какой покой!
– Да, – соглашается он. – Хорошо тут. Вдохни поглубже – воздух здесь совсем не такой, как у вас в Плаце!
– У нас в Плаце… Плац – это больше не «у меня», я там не живу. Мой дом – в Зеленом тупике у вдовы Шарренхёфер.
– И больше нигде?
– И больше нигде!
– Ну что, сходим вниз?
– Не сейчас, милый, давай пока приляжем. Мне нужно тебя кое о чем спросить.
«Сейчас начнется», – пронеслось у него в голове.
Однако она ни о чем не спрашивает. Просто лежит, и ветер треплет светлые волосы на ее лбу, сдувает их то так, то этак. Он не может отвести от них глаз.
– Так спокойно… – говорит Овечка.
– Да, – соглашается он.
– Слышишь? – восклицает она.
Где-то далеко звучит музыка – оркестровая, понимают они, но что именно играют, непонятно: ни тот ни другая в музыке не разбираются.
– Тут где-то неподалеку есть ресторан? – спрашивает Овечка.
– Нет, нигде нет, – отвечает ей супруг. – Откуда же она доносится, эта музыка?
Они снова прислушиваются. Потом он высвобождается из ее объятий и растворяется в комнате. А она все вглядывается в ночь, где стремительно восходит луна – словно на глазах карабкается в небо, ступенька за ступенькой.
Милый возвращается:
– Пойдем, Овечка, послушаешь!
Он проводит ее под шпалерой в спальню и делает знак не шуметь. Музыка здесь звучит отчетливее, хотя все еще очень тихо.
– Калибе, – поясняет Пиннеберг, – редактор! Радио! Я сегодня вечером обратил внимание, что на крыше торчит антенна.
– Что же так тихо? Неужели не может включить погромче, чтобы и мы послушали?
– Он, похоже, в музыке хорошо разбирается. В газете частенько выходят его музыкальные заметки. Но я их, по правде говоря, не читаю… Ложись-ка спать, Овечка.
– Давай еще немножко посидим у окна! Завтра утром можно будет выспаться, воскресенье ведь. И потом, я же так и не спросила…
– Ну, так спрашивай!
Пиннеберг немного раздражен. Он достает сигарету, осторожно закуривает, делает глубокую затяжку и говорит опять, но уже заметно мягче:
– Спрашивай, Овечка.
– А сам сказать не хочешь?
– Но я ведь даже не знаю, о чем ты хочешь спросить.
– Ты знаешь! – возражает она.
– Вовсе нет, Овечка…
– Ты знаешь!
– Раз я говорю тебе, что…
– Ты знаешь!
– Овечка, пожалуйста, хватит глупостей. Спрашивай!
– Ты знаешь.
– Ну нет так нет! – обижается он.
– Милый, – говорит она, – милый, помнишь, как мы тогда в Плаце сидели на кухне? В день нашей помолвки. Было совсем темно и столько звезд на небе, и мы время от времени выходили на балкон.
– Да, – бурчит он. – Прекрасно помню… И что?
– А не помнишь, что мы тогда обсуждали?
– Ну, послушай, мы же столько всего тогда наболтали! Как все упомнить?
– Но мы тогда кое о чем договорились. Даже пообещали друг другу…
– Не понимаю, о чем ты, – роняет он.
Перед фрау Эммой Пиннеберг, урожденной Мёршель, простирается озаренный лунным светом пейзаж. Справа мигает газовый фонарь. А прямо напротив, еще на этом берегу Штрелы, виднеется купа деревьев – пять или шесть древних лип, насколько Овечка смогла разглядеть днем; она уже твердо решила, не откладывая, наведаться туда в воскресенье. Штрела журчит, ночной ветерок приятно овевает лицо.
И все вообще до того приятно, и до того неохота портить такой приятный вечер. Но у Овечки внутри что-то зудит, не дает покоя, будто некий голос твердит ей: мол, за всей этой приятностью кроется какое-то надувательство, обман. Стоит только в него поверить – и угодишь в грязь по самые уши.
Овечка резко поворачивается к пейзажу спиной и произносит:
– Как же так – мы ведь обещали! Поклялись, что всегда будем друг с другом честны, что у нас не будет друг от друга никаких тайн!
– Позволь-ка, дело было не совсем так. Это ты мне обещала…
– А ты, значит, честным быть не хочешь?
– Конечно, хочу. Но есть вещи, которые женщинам знать необязательно.
– Вот как! – говорит Овечка, сраженная наповал. Но, быстро оправившись, выпаливает: – А что ты шоферу дал пять марок, хотя стоит такая поездка две сорок, – это тоже такая вещь, которую женщине знать необязательно?
– Он ведь нам чемодан на самый верх притащил и все твое постельное белье!
– За две шестьдесят? А руку в карман ты почему сунул – так, чтобы кольца не было видно? Почему машину заказал закрытую? Почему в магазин со мной спускаться не стал? Почему люди могут обидеться на нас за то, что мы поженились? И почему…
– Овечка, – говорит он, – Овечка, мне бы не хотелось…
– Это бред какой-то, милый! – перебивает она. – У тебя не должно быть от меня тайн. Где начинаются тайны, там возникает ложь, и будет у нас всё так же, как у всех! Мы же хотим быть настоящими товарищами, милый, а товарищи поддерживают друг друга и в горе и в радости.
– Да, Овечка, ты права, однако же…
– Ты что угодно можешь мне сказать, милый, что угодно! Сколько ты меня Овечкой ни называй, но я же не овечка, я вижу! Обещаю, ты меня не смутишь, не ужаснешь, я ни в чем тебя не упрекну. Я же…
– Да-да, Овечка, понимаешь, все не так просто. Я давно хотел, но… это такая глупость, звучит ну просто очень…
– Это из-за другой девушки? – решительно спрашивает она.
– Нет. Нет! Или да, но не в том смысле, в каком ты думаешь…
– А в каком? Объясни, милый. Я же места себе не нахожу! Как будто мы не муж с женой! Рассказывай скорей…
– Как скажешь, Овечка… – Но он снова медлит. – А может, лучше недельки через четыре?
Она делает нетерпеливый жест.
– Или хотя бы через неделю…
– Сию же секунду! На этом самом месте! Думаешь, я засну? Я же всю ночь буду голову ломать! Из-за девушки, но не из-за девушки… Что это за игры!
– Ладно, тогда слушай. Начать придется с Бергмана – ты же знаешь, когда я приехал в Духеров, то сначала служил у Бергмана…
– Текстиль, да. Текстиль, по-моему, гораздо приятнее, чем картошка и удобрения. Удобрения – вы и навоз продаете?
– Нет, Овечка, либо ты слушаешь…
– Я слушаю, слушаю!
Усевшись на подоконник, она посматривает то на милого, то на озаренный луной пейзаж. Наконец-то можно снова на него смотреть. Тихонько поет радио.
– Так вот, у Бергмана я был старшим продавцом, получал сто семьдесят марок…
– Ну знаешь ли, старший продавец – и сто семьдесят марок!
– Да угомонись же ты! Тогда мне регулярно приходилось обслуживать герра Эмиля Кляйнхольца. Он часто приходил, покупал костюмы. Ему постоянно нужны были новые. Он ведь пьет – а куда деваться, если по работе имеешь дело с крестьянами и крупными землевладельцами? При этом выпивку он переносит плохо. Валяется потом на улице – костюм, естественно, вконец испорчен.
– Ох! А как он выглядит?
– Так ты дослушай. Его всегда обслуживал я – ни начальнику, ни начальнице никогда не удавалось ему угодить. Если я не выходил, они оставались без прибыли, а я всегда обеспечивал им продажи. И при этом Кляйнхольц постоянно мне твердил: мол, не хочу ли я сменить работу, не надоело ли мне торговать у евреев, вот у него магазин чисто арийский, и свободно место бухгалтера, да и зарплата повыше… и заводил эту песню каждые четыре недели, если не чаще. А я думаю: «Ну-ну, трепли языком!» Лучше синица в руках, и Бергман вовсе не так плох, скуповат, конечно, зато никогда не торгует из-под прилавка, со служащими всегда уважителен, а когда продажи хорошие, обязательно похвалит: «Какой же вы молодец, Пиннеберг! Если вы откроете в Духерове свою торговлю, я уйду. В тот же самый день, когда откроетесь, я закроюсь и уйду на покой, – вот какой вы молодец, Пиннеберг!»
– Такие разговоры он вел, чтобы экономить на твоей зарплате.
Пиннеберг сердится:
– Нет, он от чистого сердца! К тому же я и правда хороший продавец.
– Тогда почему же ты ушел от него к Кляйнхольцу?
– Да из-за ерунды. Понимаешь, Овечка, у нас в Духерове так заведено, что рабочую почту мы по утрам забираем сами. Обычно посылаем учеников. Так же делают и наши конкуренты: и Штерн, и Нойвирт, и Мозес Минден. Ученикам строго-настрого запрещено показывать посылки друг другу. Они должны сразу же вымарать имя отправителя на пакете, чтобы конкуренты не прознали, где мы закупаемся. Но ученики все знакомы по ремесленному училищу, часто забывают вычеркнуть имя, а некоторых специально подсылают вынюхивать – особенно этим отличается Мозес Минден.
– Как же у вас все мелко! – поражается Овечка.
– Да у больших не лучше. Просто методы другие. Так вот: однажды «Рейхсбаннер»[5] решил закупить двести ветровок и разослал по нашим четырем магазинам готового платья запросы касательно ассортимента. А у нас был отличный поставщик: и ткань хорошая, и фурнитура… Но мы ведь знали, что они вынюхивают, хотят выяснить, откуда у нас такие модели, – и Штерн, и Минден, и Нойвирт. А поскольку на учеников положиться нельзя, я сказал Бергману: «Я сам пойду, сам буду забирать почту в эти дни».
– И? Что? Конкуренты обо всем прознали? – не терпится Овечке.
– Нет! – Он даже обиделся. – Разумеется, нет. Стоило какому-нибудь ученику хотя бы с десяти метров скосить глаз на мои посылки, как он получал от меня подзатыльник. Заказ отдали нам!
– Ах, милый, ну рассказывай скорее! Ведь не поэтому же ты ушел от Бергмана.
– Да я ведь уже сказал, – смущается он, – там ерунда вышла! Две недели я сам забирал почту. И начальнице это очень понравилось: все равно с восьми до девяти в магазине мне делать нечего, а ученики в это время могли прибираться на складе. И она заявила: «Пусть герр Пиннеберг теперь ходит на почту всегда». А я ответил: «Нет. С какой стати? Я старший продавец, я не буду изо дня в день бегать с посылками по городу». А она сказала: «Будете!» – а я ответил: «Нет!» В конце концов мы страшно поругались, и я сказал ей: «Вы не имеете права мне приказывать. Мой наниматель – ваш муж!»
– И что же сказал начальник?
– А что он скажет? Не пойдет же он против жены! Он долго меня уговаривал, но я стоял на своем, и в итоге он сказал так смущенно: «Что ж, в таком случае нам придется расстаться, герр Пиннеберг!» А я ответил: «Хорошо, доработаю до конца месяца, и до свидания!» Он сказал: «Вы еще передумаете, герр Пиннеберг». И я бы передумал, но, как назло, именно в этот день в магазин заходит Кляйнхольц, замечает, что я не в духе, вытягивает из меня всю эту историю и вечером зовет к себе. Там коньяк, пиво, слово за слово – и домой я вернулся старшим бухгалтером с окладом в сто восемьдесят марок. Хотя в бухучете почти ничего не смыслил!
– Ох, милый! А тот твой начальник, Бергман? Он что сказал?
– Расстроился, конечно. Принялся уговаривать, все твердил: «Одумайтесь, герр Пиннеберг. Вы же осознаете, что идете на верную погибель? Неужели хотите жениться на шиксе, видя, как ее папаша из-за ее мамаши спивается? А эта шикса еще похлеще мамаши!»
– Вот прямо так и сказал?
– Видишь ли, здесь еще остались настоящие, правоверные евреи. Люди они приличные, тут я ручаться готов, совершенно приличные люди! Гордятся своим еврейством. У Бергмана даже присказка была: «Не будь негодяем, ты же еврей!»
– Я евреев не очень люблю, – говорит Овечка. – Так что там с дочкой?
– Да вот, представляешь, в ней-то и загвоздка. Я четыре года прожил в Духерове и не знал, что Кляйнхольцу неймется выдать дочку замуж. Там и мать не подарок, целыми днями бранится и разгуливает в вязаных кофтах, а уж дочка, Мари, – настоящая стерва…
– И тебя хотели на ней женить, мой бедняжечка?
– И до сих пор хотят, Овечка! Кляйнхольц нанимает только неженатых, сейчас нас трое, и я первый кандидат. На меня они буквально объявили охоту.
– А сколько ей лет, этой Мари?
– Не знаю, – бросает он. – А впрочем, подожди. Тридцать два. Или тридцать три. Какая разница! Все равно я на ней не женюсь.
– О боже, бедненький мой мальчик, – жалеет его Овечка. – Как такое вообще возможно? Двадцать три и тридцать три?
– Конечно, возможно, – ворчит он. – Еще как возможно!
– Может, она выгодная партия?
– Да знаешь, не очень-то, – говорит Пиннеберг. – Дело у них не такое и прибыльное. Старик Кляйнхольц слишком много пьет, слишком дорого покупает и слишком дешево продает. Например, этой весной он проторговался на картошке – вот так вот! Да и потом, фирма все равно достанется его сыну, которому еще только десять. Мари же получит разве что пару-тройку тысяч марок, а то и меньше – потому желающих особо и нет.
– Вот, значит, как, – говорит Овечка. – И ты это от меня скрывал? Поэтому надо было жениться тайно, ехать в машине с опущенной крышей и прятать руку с обручальным кольцом в кармане?
– Поэтому, да. Господи, Овечка, если они узнают, что я женился, эти бабы меня за неделю выживут! И что тогда?
– Вернешься к Бергману!
– Ни за что! Сама посуди… – Сглотнув, он продолжает: – Бергман же предупреждал меня насчет Кляйнхольца – что ничего хорошего из этого не выйдет. Он тогда сказал: «Пиннеберг, вы ко мне еще вернетесь! Куда вам в Духерове податься, как не к Бергману? Не к Штерну же, где вы будете торговать ширпотребом под видом индпошива. Не к Нойвирту же, где каждому, кто купит больше чем на пять марок, выдают будильник в подарок. Таки разве вы часовщик? Вам охота каждый день ругаться с людьми из-за того, что часы не идут, а штаны расходятся? И к Миндену вы не пойдете – он уже пережил два банкротства и на всех парах идет к третьему. Нет, – говорил он тогда. – Вы вернетесь ко мне, Пиннеберг, и я, конечно, приму вас обратно. Но сперва заставлю вас меня упрашивать, вы как минимум месяц проторчите на бирже труда и будете упрашивать меня вас взять. Вы должны быть примерно наказаны за свое безрассудство!» Вот что заявил мне Бергман, так что к нему мне путь заказан. Не пойду к нему, и точка.
– Но если он прав? Ты же сам теперь видишь, что он прав!
– Овечка, – с мольбой говорит Пиннеберг, – пожалуйста, дорогая моя Овечка, не проси меня об этом. Разумеется, он прав, а я повел себя как осел и не развалился бы, если бы поносил эти посылки. Если ты будешь меня уговаривать, я в конце концов к нему пойду и он меня возьмет. Но тогда и хозяйка, и весь персонал, и другой продавец, этот дурак Мамлок, они же мне проходу не дадут, будут смеяться! И я тебе этого не прощу!
– Нет-нет, я ни о чем просить не буду, как есть, так и есть. Но ты не боишься, что правда выплывет наружу, даже если мы будем очень осторожны?
– Этого нельзя допустить! Этого нельзя допустить! Я все продумал, все устроил: будем жить здесь, на отшибе, в городе вместе появляться не будем, а если вдруг столкнемся на улице, даже здороваться не станем.
Овечка долго молчит, прежде чем ответить:
– Жить мы здесь не останемся, милый. Ты же это понимаешь?
– Ты хотя бы попытайся, Овечка! – просит он. – Хотя бы ближайшие четырнадцать дней, до первого числа. Раньше мы все равно не сможем разорвать договор.
Задумавшись, она вглядывается в их конный манеж, но в нем уже ничего не видно – слишком темно. Она вздыхает:
– Так и быть, милый, попытаюсь. Но ты же сам чувствуешь, что это ненадолго, что, пока мы здесь, нам не стать по-настоящему счастливыми?
– Спасибо тебе! – говорит он. – Спасибо. А там что-нибудь найдется – я обязательно что-нибудь найду. Только бы работу не потерять!
– Только бы не это, – соглашается она.
Они бросают последний взгляд за окно, на тихий, озаренный лунным светом пейзаж, и идут в постель. Занавески можно не задергивать: заглядывать в окно некому. Засыпая, они слышат музыку, доносящуюся снизу.
Среди ночи Пиннеберг просыпается: что-то не в порядке. Проморгавшись спросонок, он видит, что над Овечкиной постелью высится белый призрак. Это и есть Овечка. Она пытается руками стереть белые пятнышки лунного света с одеяла и что-то испуганно бормочет себе под нос.
– Что ты делаешь, Овечка? – в ужасе спрашивает он.
– Все масло вытекло, – чуть не плачет она. – Когда Бурмейстерша увидит, я опять буду виновата! А оно не оттирается, не оттирается!
Пиннеберг невольно смеется:
– Что ты, Овечка, здесь нет ни масла, ни Бурмейстерши. Ты со мной, со своим милым!
Она не слушает его, трет и трет, причитает и причитает.
В конце концов он встает и укладывает ее в постель; Овечка, толком и не проснувшись, тут же снова засыпает. А он еще долго лежит, не смыкая глаз, и с ненавистью думает об этой Бурмейстерше, которую никогда не видел, обо всех сотрудниках, которые издеваются и запугивают хуже начальства, которые вконец извели такое нежное, славное создание, как Овечка. Пиннеберг решает никогда больше не раздавать подзатыльников ученикам, не бранить младших продавцов и вообще стать к окружающим намного, намного добрее.
Супружеская жизнь предоставит ему массу возможностей воплотить это намерение в жизнь: еще не одну ночь Овечку будут преследовать в кошмарах и Бурмейстерша, и неотесанный братец Карл, и глумливый папаша.
Что нам есть? И с кем нам танцевать? И не пора ли нам пожениться?Будильник звенит в шесть утра. Пиннеберг мигом просыпается и сует ноги в подштанники. Из кровати Овечки протягивается полная белая рука с теплой ладошкой, и сонный, но такой счастливый голос бормочет: «Доброе утро, милый», и это великолепно, такого у него в жизни еще не бывало.
Но, к сожалению, Пиннеберг вынужден строго сказать:
– Давай, Овечка, пора вставать. Я совершенно не хочу потом пить кофе на бегу.
И она поднимается – слегка растерянное, розовое со сна нечто в белой сорочке, еще нетвердо переступающее крепкими белыми ножками, – и произносит:
– Тебе же только к восьми на работу!