
Полная версия:
Что же дальше, маленький человек?
За кухонным столом сидит худощавый мужчина в серых штанах, серой жилетке и белой тенниске – без куртки, без воротничка. На ногах у него тапочки. Желтое морщинистое лицо, маленькие острые глазки за съехавшим пенсне, седые усы, почти белая эспаньолка.
Он читает «Фолькштимме», но едва Пиннеберг с Эммой показываются на пороге, опускает газету и рассматривает молодого человека.
– Значит, это вы намерены жениться на моей дочери? Очень рад, пожалуйста, присаживайтесь. Вон там, да, чтобы лицо было на свету. Впрочем, подумайте хорошенько.
– Что? – бормочет Пиннеберг.
Овечка, повязав фартук, помогает матери. Фрау Мёршель бурчит:
– Где этот негодник шляется? Оладьи остынут!
– Сверхурочная, – лаконично отвечает герр Мёршель. И подмигивает Пиннебергу. – У вас, поди, тоже сверхурочная работа бывает?
– Да, – говорит Пиннеберг. – Частенько.
– Но, поди, не платят?
– Увы. Начальство говорит…
Что говорит начальство, герра Мёршеля не волнует.
– Вот видите, этим-то вы и отличаетесь от нас – пролетариев с развитым классовым сознанием: Карл сверхурочной работы даром делать не будет.
– Герр Кляйнхольц говорит… – опять начинает Пиннеберг.
– Что говорят начальники, молодой человек, – замечает герр Мёршель, – мы давно знаем. Нас это не интересует. Нас интересует, что они делают. У вас же, наверное, и договор есть?
– Да, но я верю… – начинает Пиннеберг.
– Вера – это к церкви. Договор наверняка есть. И в нем сказано, что сверхурочная работа должна оплачиваться. Так почему же вы ничего не получаете?
Пиннеберг пожимает плечами.
– Потому что вы, служащие, неорганизованные, – объясняет ему герр Мёршель. – Между вами нет товарищества, нет солидарности. Вот с вами и делают что хотят.
– Я организованный, – бурчит Пиннеберг. – Я состою в профсоюзе.
– Ой, Эмма, ой, мать! Да наш юноша, оказывается, член профсоюза! Кто бы мог подумать! Такой модник – и член профсоюза! – Мёршель склоняет голову на плечо и, прищурившись, смотрит на будущего зятя. – И как же называется ваш профсоюз, голубчик ты мой? Расскажи нам!
– Объединение германских профсоюзов служащих, – говорит Пиннеберг, злясь все больше.
Мёршель сгибается пополам от хохота.
– ОГПС! Мать, Эмма, держите меня, он называет это профсоюзом, цветочек наш! Желтую контору, которая пытается усидеть на двух стульях! Господи, дети, насмешили так насмешили…
– Но позвольте, – сердится Пиннеберг, – наш профсоюз вовсе не желтый! Наниматели нас не финансируют. Мы сами платим взносы.
– Вашему начальству вы их и платите! Желтым бонзам! Ну, Эмма, парня ты себе нашла что надо. Огэпээсника! А вы хотя бы знаете, молодой человек, с каким лозунгом ваш профсоюз выходил на последние выборы в рейхстаг?
– Ни с каким. Мы вне политики.
– У нас они сказали: голосуйте за демократов, а в десяти деревнях отсюда говорили: голосуйте за Бюргерский блок[1]. Вне политики… Хе-хе…
Пиннеберг бросает беспомощный взгляд на Овечку, но та отводит глаза. Она-то, поди, привыкла, но даже если так, ему от этого не легче.
Герр Мёршель не унимается:
– Ваша фамилия – Пиннеберг? Конечно, фамилией попрекать нельзя, ее не выбирают. Но все же – Эмма Пиннеберг… надо бы еще пораскинуть мозгами, Эмма…
– Мне нравится, отец.
– Блаженная ты! Так вот, герр Пиннеберг, я тридцать пять лет состою в партии…
– В какой партии?
– Партия у нас одна. СДПГ[2]. Остальные… ну, вроде вашего профсоюза. И благодаря партии я из рабочего стал тем, кем являетесь вы, – конторским служащим. Я работаю в партбюро. В конторе, стало быть. Именно благодаря партии я стал организованным, благодаря ей я уже давно не делаю сверхурочной работы даром, благодаря ей я был и остаюсь настоящим пролетарием.
– Понятно, – бормочет Пиннеберг.
– Служащие… Уши бы мои этого не слышали, – говорит Мёршель. – Думаете, вы лучше нас, рабочих!
– Я так вовсе не думаю.
– Думаете-думаете. А с чего вы это взяли? С того, что получки дожидаетесь не неделю, а целый месяц? С того, что вам не платят за переработки, срезают оклад ниже минимального тарифа, а вы даже бастовать не в состоянии, вы все штрейкбрехеры…
– Но дело ведь не только в деньгах, – возражает Пиннеберг. – Мы мыслим иначе, чем большинство рабочих, у нас другие запросы…
– Мыслят они иначе, – повторяет Мёршель, – иначе мыслят… Мысли-то у вас самые что ни на есть пролетарские…
– Не соглашусь, – отвечает Пиннеберг. – Вот, к примеру, я…
– Вот, к примеру, вы, – подхватывает Мёршель, сощурившись и глумливо ухмыляясь. – Аванс-то вы, к примеру, взять не забыли?
– Что? – растерянно бормочет Пиннеберг. – Аванс?
– Ну да, аванс. – Он ухмыляется еще шире. – У Эммы, у дочки моей, аванс-то взяли! Не очень-то красиво, молодой человек. Больно пролетарские замашки…
– Я… – начинает Пиннеберг, багровея.
Ему хочется хлопнуть дверью и рявкнуть: «Да ну вас всех!»
Но тут вмешивается фрау Мёршель:
– Да прекрати ты! Что сделано, то сделано. Тебя это не касается.
– А вот и Карл пришел! – кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.
– Так подавай на стол, жена, – говорит Мёршель. – Но все-таки правда на моей стороне, зятек, спросите хоть у пастора, некрасиво это…
Входит молодой человек, хотя слово «молодой» применимо только к его возрасту: вид у него довольно потасканный, физиономия еще более желтая и желчная, чем у старика Мёршеля.
– Вечер добрый! – бурчит он и, не обращая на гостя ни малейшего внимания, снимает куртку и жилетку, а следом и рубашку.
Пиннеберг наблюдает за ним с растущим изумлением.
– Сверхурочная? – спрашивает старик.
Карл Мёршель снова что-то бурчит в ответ.
– Потом искупаешься, Карл, – говорит фрау Мёршель. – Иди есть.
Но Карл уже открыл кран и самозабвенно моется, голый до пояса, что смущает Пиннеберга – ведь тут Овечка. Впрочем, ее это ничуть не смущает – видимо, привыкла.
Зато Пиннеберга многое смущает. Убогие фаянсовые тарелки с потемневшими сколами, холодные картофельные оладьи с солеными огурцами – жалкое подобие обеда, успевшее нагреться бутылочное пиво, которое выставлено только для мужчин, да и вся эта кухонька, и моющийся Карл…
Пиннебергу все виделось иначе. После холостяцких обедов всухомятку он мечтал о белой скатерти, о чистой, приличной посуде, о нарядной хозяйке… Он смотрит на Овечку.
«У нас такого не будет», – думает он. Ему хочется, чтобы она хоть раз взглянула на него, но она вполголоса говорит с матерью, что-то про глажку и стирку.
Карл садится за стол, ворчит:
– Еще и пиво?
– Это жених Эммы, – поясняет фрау Мёршель. – Они собираются пожениться.
– А, – говорит Карл. Вопрос для него исчерпан. Он обращается к отцу: – Завтра меня не буди, скажу, что заболел.
– С чего это? – спрашивает старик. – Когда это ты разбогатеть успел? Мать уже две недели ждет денег на хозяйство.
– Пусть Эмма платит побольше, раз завела себе богатея-буржуя. А то твои социал-фашисты опять нас подставили на фабрике.
– Социал-фашисты… – повторяет старик. – Кто тут фашист, так это ты, советский прихвостень!
– Опять за свое, – говорит Карл, – а сами-то, крейсерные вояки…[3]
И начались споры.
Сцена в ночи о любви и деньгахНа свой поезд Пиннеберг торопиться не стал – уедет утренним, четырехчасовым. Все равно успеет на работу.
Они сидят вдвоем на темной кухоньке. В одной комнате спит отец семейства, в другой – фрау Мёршель. Карл ушел на собрание КПГ[4].
Сдвинув два кухонных стула, они сидят спиной к остывшей плите. Дверь на маленький балкон распахнута, ветер слегка колышет занавеску. За ней – раскаленный двор с горланящим радио, а над ним – ночное небо, темное, с бледными звездами.
– Я мечтаю, – говорит Пиннеберг, сжимая руку Овечки, – чтобы у нас дома было красиво. Ну, знаешь, – силится объяснить он, – светлые комнаты, белые шторы и везде ужас как чисто!
– Понимаю, – говорит Овечка. – Понимаю, что у нас тебе не нравится, ты к такому не привык.
– Да я же не об этом, Овечка.
– Нет-нет. Почему не сказать прямо – ведь и в самом деле все плохо. Плохо, что Карл с отцом постоянно цапаются. И что отец с матерью вечно на ножах – тоже плохо. И не прибрано, и мужчины стараются спрятать от матери деньги, а она кладет им порции поменьше… все это плохо.
– Но почему они так живут? У вас три человека зарабатывают, бедствовать вы не должны.
Овечка не отвечает на вопрос.
– Я здесь словно чужая, – признается она вместо этого. – Чувствую себя Золушкой. Отец и Карл приходят с работы и отдыхают. А мне еще и стирать, и гладить, и шить, и штопать. Да и ладно бы! – восклицает она. – Я же не против! Но все это как бы само собой разумеется, меня же за это и шпыняют, и ругают, хоть бы раз кто-нибудь похвалил. А Карл еще и ведет себя так, будто это он меня кормит, потому что больше зарабатывает… Я, конечно, получаю не так уж много, но сколько нынче платят продавщице?
– Скоро все это останется в прошлом, – обещает Пиннеберг. – Совсем скоро.
– Да ведь дело не в этом! – восклицает она в отчаянии. – Не в этом дело! Понимаешь, милый, они меня всю жизнь презирают, только и слышу, какая я дура. Конечно, я не такая уж умная. Многого не понимаю. Да и не красавица…
– Ты настоящая красавица!
– Ты первый, кто так говорит. Когда мы ходили на танцы, меня никто не приглашал. А когда мать сказала Карлу, пусть, мол, друзей попросит, он ей: «Да кому охота танцевать с такой мымрой?» Честное слово, ты первый…
Пиннебергом овладевает неприятное чувство. «Ей-богу, – думает он, – зачем она мне все это рассказывает? Я всегда считал ее красавицей, гордился, что она со мной. А может, она и впрямь некрасивая?»
Но Овечка не умолкает:
– Пойми, милый, я не жалуюсь. Просто хочу хоть разок высказать все как есть, чтобы ты знал: я тут чужая, мое место – рядом с тобой. Только с тобой! И я тебе страшно благодарна, не только за Малыша, но и за то, что вызволил Золушку…
– Ну что ты, – говорит он. – Ну что ты!
– Нет, погоди. Раз ты хочешь, чтобы у нас было светло и чисто, тебе придется немножко потерпеть, я и готовить-то толком не умею. А если что-то вдруг не так, говори мне об этом прямо, и я обещаю, что никогда-никогда не буду тебе врать…
– Конечно, Овечка, конечно. Все будет хорошо.
– И давай никогда-никогда не будем ссориться. О боже, милый, как же мы будем счастливы вдвоем! А потом и втроем – с нашим Малышом.
– С нашим? А если родится девочка?
– Наш Малыш – мальчик, я тебе точно говорю – маленький сладенький Малышок.
Немного погодя Пиннеберг и Эмма встают и выходят на балкон. Туда, где над крышами раскинулось небо с россыпью звезд. Некоторое время они молча стоят в обнимку.
А потом возвращаются на землю – туда, где тесный двор с россыпью светящихся оконных проемов и кваканьем джаза.
– Давай тоже купим радио? – внезапно предлагает он.
– Да, обязательно. И мне не будет так одиноко, пока ты на работе. Но только потом. Нам сейчас столько всего покупать придется!
– Да, – соглашается он.
Тишина.
– Милый, – мягко начинает Овечка. – Можно задать тебе вопрос?
– Какой? – нерешительно отзывается он.
– Только не сердись!
– Не буду, – обещает он.
– У тебя есть сбережения?
Пауза.
– Немного, – неуверенно признается он. – А у тебя?
– Тоже чуть-чуть. – И добавляет скороговоркой: – Но совсем-совсем чуть-чуть!
– Сколько? – уточняет он.
– Нет, ты первый скажи, – отвечает она.
– У меня… – начинает Пиннеберг и запинается.
– Ну, говори же! – упрашивает она.
– Совсем мало, правда. Наверное, даже меньше, чем у тебя.
– Нет-нет, этого быть не может.
– Может. Я уверен.
Пауза. Долгая пауза.
– Ну, спрашивай, – просит он.
– Хорошо, – говорит Овечка и набирает в грудь побольше воздуха. – У тебя больше, чем… – Она снова замолкает.
– Чем сколько? – подталкивает он.
– Ой, ладно! – смеется она. – Чего я стесняюсь? У меня на сберкнижке сто тридцать марок.
Он говорит гордо и с расстановкой:
– Четыреста семьдесят.
– Вот здорово! – радуется Овечка. – Выходит ровно шестьсот марок. Милый, да это же куча денег!
– Ну как сказать… – тянет Пиннеберг. – По-моему, не так уж много. Но холостяцкая жизнь ужасно дорогая.
– А я из своего жалованья в сто двадцать марок семьдесят отдаю родителям за квартиру и еду.
– Вряд ли у нас получится сразу найти квартиру в Духерове, – размышляет он.
– Так давай снимем комнату с мебелью.
– А сэкономленные деньги тогда отложим на новую обстановку.
– Только вот меблированные комнаты, боюсь, стоят очень дорого.
– А что делать, Овечка, иначе не получится.
– Но мне непременно нужна отдельная кухня! Две хозяйки на одной кухне – это вечные склоки.
– Давай все посчитаем, – предлагает он.
– Давай. Посмотрим, что у нас выйдет. Будем считать так, словно никаких сбережений у нас нет.
– Да, постараемся их не трогать, лучше будем копить. Итак, сто восемьдесят марок…
– После свадьбы тебе должны повысить зарплату.
– Вот в этом, знаешь, я не уверен… По договору может быть, и должны, но начальство у меня странное…
– А что нам до его странностей?
– Овечка, давай пока исходить из ста восьмидесяти. На эту сумму мы можем рассчитывать наверняка.
– Хорошо, – соглашается она. – Теперь всякие отчисления.
– Да, – говорит он. – С ними ничего не поделаешь… Налоги – шесть марок, страховка по безработице – две марки семьдесят пфеннигов. Страхование служащих – четыре марки. Потом медицинская страховка – пять марок сорок пфеннигов. И профсоюз – четыре пятьдесят…
– Ну, профсоюз – это уже лишнее…
Пиннеберг отвечает не без раздражения:
– Только ты не начинай! Хватит с меня и твоего отца.
– Хорошо, – уступает Овечка. – Итого вычитаем двадцать две марки шестьдесят пфеннигов. На проезд ты не тратишься?
– Слава богу, нет.
– Тогда остается сто пятьдесят семь марок. Во сколько нам обойдется жилье?
– Вот этого я пока не знаю. Комната и кухня с обстановкой. Сорок марок точно выйдет.
– Ну, пускай сорок пять, – решает Овечка. – Остается сто двенадцать марок сорок пфеннигов. Сколько, по-твоему, будет уходить на еду?
– Это скорее к тебе вопрос.
– Мать всегда говорит, что в день тратит по полторы марки на каждого.
– Итого девяносто марок в месяц, – говорит он.
– Остается еще двадцать две марки сорок пфеннигов, – заключает она.
Они смотрят друг на друга. Овечка торопливо добавляет:
– И это мы еще уголь не посчитали. И газ. И свет. И почтовые расходы. И одежду. И стирку.
Он подхватывает:
– А иногда ведь хочется и в кино сходить. И съездить куда-нибудь в воскресенье. И сигаретку я выкурить люблю.
– И еще что-то надо откладывать.
– Хотя бы двадцать марок в месяц.
– Тридцать.
– Но как?
– Давай посчитаем еще разок.
– Налоги меньше не станут.
– И комнату с кухней дешевле мы не снимем.
– Разве что марок на пять.
– Что ж, посмотрим. Но без газет ведь тоже нельзя.
– Верно. Может, из расходов на еду марок десять вычесть?
Они снова смотрят друг на друга.
– Даже так по двадцать марок откладывать не получится.
– Кстати, – говорит она, – ты всегда должен ходить в отутюженных вещах? Я не умею гладить рубашки.
– Да, начальство требует. Погладить рубашку стоит шестьдесят пфеннигов, воротничок – десять.
– Значит, еще пять марок в месяц, – подсчитывает она.
– И новые подметки.
– Еще и подметки, точно! Это тоже ужасно дорого.
Пауза.
– Давай еще раз посчитаем.
Через некоторое время опять:
– Итак, вычеркнем еще десять марок на еду. Но меньше семидесяти никак нельзя.
– А другие как же справляются?
– Не представляю. При этом многие получают гораздо меньше.
– Ничего не понимаю.
– Видимо, мы в чем-то ошиблись. Давай попробуем еще раз.
– Послушай, – вдруг говорит Овечка, – а ведь когда я выйду замуж, можно потребовать, чтобы мне выплатили рабочую страховку?
– Точно! – оживляется он. – Получится не меньше ста двадцати марок. А твои родители, думаешь, ничего не подарят?
– Может, белья немного. Да мне и не надо от них ничего…
– Конечно. – Он успел пожалеть о своем вопросе. – Конечно, не надо.
– А что насчет твоей матери? – спрашивает она. – Ты мне никогда о ней не рассказывал.
– Рассказывать нечего, – отрезает Пиннеберг. – Я ей не пишу.
– Вот как, – тянет она. – Понятно.
Снова тишина.
И снова они встают и выходят на балкон. Почти все огни во дворе погасли, город затих. Где-то вдалеке сигналит машина.
Он говорит в задумчивости:
– Еще на стрижку нужно восемьдесят пфеннигов.
– Ой, хватит! – отмахивается она. – Все как-то справляются, и мы справимся. Все образуется.
– Вот еще что, Овечка, – говорит он. – Давай я не буду выделять тебе деньги на хозяйство? Просто будем в начале месяца класть все деньги в вазу, и каждый будет брать оттуда сколько нужно.
– Давай! – подхватывает она. – И будем на всем экономить. Может, я даже сама научусь гладить рубашки…
– Сигареты за пять пфеннигов – тоже пустая трата денег, – заявляет он. – Есть и за три вполне приличные.
– А когда у нас будет своя квартира, купим красивый спальный гарнитур…
– Но только не в рассрочку, – поспешно уточняет Пиннеберг.
– Еще чего! Не хватало в долги влезать. От долгов одни печали.
– А нам печали ни к чему. Печали – это ужасно.
– Да, – соглашается Овечка. – Знаешь, когда месячные все не начинались, у меня, конечно, мелькала мысль, но я гнала ее от себя…
– И ведь мы соблюдали осторожность.
– Именно. Мне было так ужасно одиноко, так страшно…
– Все это в прошлом. Теперь мы никогда не будем одиноки…
Вдруг он разражается хохотом.
– Что такое? – спрашивает Овечка. – Милый, отчего ты смеешься? Скажи!
– Я знаю, на чем мы точно сможем сэкономить…
– На чем? Ну же, говори!
– На презервативах.
Но она не смеется, нет – она испускает вопль:
– О боже, милый, мы же совсем забыли про Малыша! Сколько денег на него уйдет!
Он рассуждает вслух:
– Разве такому маленькому ребенку много нужно? К тому же есть пособие по родам, по грудному вскармливанию… Думаю, в первые годы на него вообще ничего тратить не придется.
– Даже не знаю… – сомневается она.
В дверях появляется белый силуэт.
– Вы ложиться собираетесь? – осведомляется фрау Мёршель. – Спать осталось всего три часа.
– Сейчас, мама, – говорит Овечка.
– Теперь уже все равно, – продолжает старуха. – Я с отцом лягу. Так что веди его к себе, этого твоего…
Дверь захлопывается, так что какого «твоего», остается непонятным.
– Но мне что-то не хочется. – Пиннеберг немного задет. – Честно говоря, у твоих родителей и правда не очень уютно…
– Боже, милый! – смеется Овечка. – Радоваться надо! Карл, пожалуй, прав: ты буржуй…
– Вовсе нет! – протестует он. – Если твои родители не возражают… – И он снова колеблется: – И если доктор Сезам не ошибся.
– Ну так давай сидеть на этих стульях до утра, – говорит она. – У меня уже все болит!
– Ну что ты, Овечка! – тут же раскаивается Пиннеберг.
– Да нет, если ты не хочешь…
– Я баран, Овечка! Я такой баран!
– И хорошо, – говорит она. – Значит, мы подходим друг другу.
– Вот и посмотрим, – говорит он.
Часть I
В городке
Супружество начинается, как положено, со свадебного путешествия, но как насчет сотейника?Поезд, отходящий в эту августовскую субботу, в два часа десять минут, из Плаца в Духеров, в купе для некурящих третьего класса увозит герра и фрау Пиннеберг, а в багажном вагоне – «немаленькую» корзину с Эмминым добром, мешок с Эмминым постельным бельем – только с ее, «себе пускай сам покупает, мы-то при чем» – и ящик из-под маргарина, в котором едет Эммин фарфоровый сервиз.
Поезд торопится покинуть город Плац, на вокзале никого, последние пригородные домики остаются позади, и начинаются поля; некоторое время состав бежит вдоль берега сверкающей Штрелы, где мальчишки купаются в чем мать родила – ну, что с мальчишек взять… А потом – леса, березки по обеим сторонам железной дороги, и Пиннеберг объясняет супруге, что зеленые насаждения защищают местность от искр, летящих из паровозных труб.
В одном купе с ними едет угрюмый мужчина, который никак не может решить, чем заняться: то ли почитать газету, то ли посмотреть в окно, то ли понаблюдать за молодыми. Он с удивительной скоростью бросает одно занятие и переходит к другому, и стоит молодоженам подумать, что на них никто не смотрит, как он в очередной раз застигает их врасплох.
Пиннеберг демонстративно кладет правую руку на колено. На пальце весело поблескивает кольцо. В конце концов, ничего постыдного они не совершают, так что пусть этот смурной тип глазеет сколько угодно. Но тот смотрит не на кольцо, а на пейзаж за окном.
– Хорошо все-таки смотрится колечко, – говорит Пиннеберг. – И не догадаешься, что просто позолоченное.
– А я, знаешь, странно себя с ним чувствую. Все время ощущаю его на пальце. Кажется, так бы на него и смотрела.
– Ты просто пока не привыкла. Кто давно женат, те вообще о нем забывают. Могут потерять и не заметить.
– Это не про меня! – негодует Овечка. – Я его замечать не перестану, никогда-никогда.
– Я тоже, – заявляет Пиннеберг. – Ведь оно напоминает мне о тебе!
– А мне – о тебе!
Они склоняются друг к другу, все ближе и ближе. И снова отодвигаются – мрачный сосед смотрит прямо на них без тени смущения.
– Он не из Духерова, – шепчет Пиннеберг. – Я бы его знал.
– Ты там всех знаешь, что ли?
– Спрашиваешь! Я же раньше работал у Бергмана в магазине мужского и женского платья. Еще бы всех не знать.
– А почему ты оттуда ушел? Ведь эта профессия как раз по тебе.
– Не поладил с начальством, – коротко отвечает Пиннеберг.
Овечке хочется расспросить его, она чувствует, что у этой истории есть второе дно, но сдерживается. Придет время – и она все узнает. Теперь-то они в официальном браке.
Он, по-видимому, думает о том же.
– Твоя мать, наверное, давно уже дома, – замечает он.
– Да, – откликается Овечка. – Рассердилась на нас, потому и не пошла провожать на вокзал. Мол, бог знает что, а не свадьба – она так и сказала, когда мы вышли из загса.
– Ей же деньги сэкономили. По-моему, это омерзительно – все эти застолья, где гости грязные шуточки отпускают.
– Конечно, – говорит Овечка. – Просто маме это было бы приятно.
– Мы не для того поженились, чтобы сделать приятное твоей матери, – резко отвечает он.
– Конечно, не для того… Но, знаешь, насчет грязных шуточек, тут бы мать никому спуску не дала, она таких вещей не терпит. Особенно в мой адрес…
– Почему именно в твой?
– Ну как почему… ты же сам понимаешь, милый.
– Да по тебе еще и не видно ничего.
– Пока еще не видно, да. Но сегодня вечером сам убедишься – оно уже начинает проявляться. Мне кажется, я как-то раздалась…
– Хм, – отзывается он.
Это известие его не очень радует. В конце концов, в Духерове всего двадцать две тысячи жителей, и его многие знают.
– Но почему над тобой кто-то должен подшучивать, – снова начинает он, – если еще ничего не видно?
– Господи, милый, слухи-то уже поползли. Мы ведь так поспешно объявили о свадьбе. В магазине Бурмейстерша тоже мне сказала: «Все недотрогу корчили, а на деле, оказывается, совсем не такая!»
– Вот мерзавка, – возмущается Пиннеберг.
– Еще какая, – продолжает Овечка. – Мне эта Бурмейстерша в страшных снах является. Знал бы ты, сколько она меня шпыняла, гнобила, всю душу вымотала… И зло на мне срывала, и обходилась несправедливо – все ради того, чтобы выслужиться перед начальством…
– Как мне это знакомо! – с уверенностью восклицает Пиннеберг. – В большинстве случаев хуже хозяев только сами работники – им только дай насолить товарищу!
– Именно! – горячо соглашается Овечка. – Сколько я от этой Бурмейстерши натерпелась…
– Но теперь всему этому конец, – напоминает он. – Все позади, Овечка!
– О боже, милый, да! Мне до сих пор не верится, что никто больше не будет придираться и ругаться… Полная свобода. Боже правый…
– Теперь я твой начальник, фрау Эмма Пиннеберг, – строго произносит он.
– Да! Ты мой начальник. Ты…
Они приникают друг к другу. Старик ворчит. Они снова отодвигаются.
– До чего мерзкий тип, – говорит Овечка, даже не понижая голоса. – Сидел бы себе, старикашка, читал свою газету, а нас оставил в покое.
– Потише, Овечка.
– А что? Как есть, так и говорю.
– Прошу тебя!
Пауза.
– Знаешь, – снова заговаривает Овечка, – мне не терпится увидеть нашу квартиру!