Читать книгу Тихий час (Евгений Владимирович Асекретов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Тихий час
Тихий час
Оценить:

3

Полная версия:

Тихий час

– Слушай, а ты не пробовал стейки от мясной лавки “Старая ферма” на Мэйн-стрит? – перебил его Джерри с притворным, почти истеричным оживлением, повышая голос, чтобы заглушить вопрос. – Просто пальчики оближешь! Мраморность – просто песня! Настоятельно рекомендую. Говорю тебе, лучше, чем в любом стейк-хаусе в большом городе. Цены, правда, кусаются, но оно того стоит!

Марк понял. Он понял всё. Продолжать было не просто бесполезно. Это было опасно. Он простоял ещё минуту, глядя на напряжённую, неподвижную, отвернувшуюся от него спину соседа, потом тихо, как привидение, побрёл назад в дом. Он чувствовал себя не просто проигнорированным. Он чувствовал себя невидимым. И самое страшное – глухим. Как будто он говорил на языке, которого здесь никто не понимал и понимать не хотел.

… Джерри не оборачивался. Он стоял, уставившись в багровеющие стейки, пока щелчок калитки не подтвердил, что он остался один. Только тогда его плечи, бывшие до этого налитыми силой и уверенностью рабочего человека, по-стариковски, с тихим стоном обвисли. Он швырнул щипцы на раскалённую решётку. Они со звоном отскочили, и запах палёного мяса и металла ударил ему в нос. От этого резкого, примитивного запаха его вдруг затошнило.

Передышка для нервной системы”, – с горькой, скрипучей усмешкой мысленно повторил он эту спасительную, вызубренную до автоматизма мантру. Мантру, которую они все повторяли друг другу, как молитву, чтобы не сойти с ума. Он опустился на пластиковый стул, который скрипнул под его весом, и его взгляд упал на ярко-синий батут, купленный в прошлом году для Билли. Дорогущий, с защитной сеткой. Мальчик прыгал на нём всего пару раз, вяло, без смеха. Не так давно, после очередного “Часа” он сказал, глядя куда-то мимо отца: “Неинтересно, пап. Как будто я прыгаю во сне. Ничего не чувствую”.

Джерри закрыл глаза, прижал ладони к векам. И перед ним всплыл образ не сегодняшнего, замершего как манекен Билли, а того, прежнего – того, что был три года назад, до того, как “Тихий час” из случайных, пугающих инцидентов стал ежедневной, незыблемой рутиной, как чистка зубов. Тот Билли хохотал до слёз, когда Джерри, изображая монстра, гонялся за ним по лужайке. Тот Билли падал с велосипеда, разбивал коленки в кровь и, рыдая, бежал к нему, чтобы папа дунул, приклеил пластырь со смешной мордочкой и сказал волшебные слова, после которых всё становилось не больно. А потом пришёл “Час”. Сначала редкий, как гроза. Первые разы Джерри и его жена Дороти сидели над окаменевшим сыном, держались за руки так, что кости хрустели, и плакали – негромко, чтобы не потревожить жуткую тишину, – плакали от абсолютного, животного бессилия. А потом… потом появилось Объяснение. Его принесла не школа, нет. Оно пришло по сарафанному радио, через разговоры на кухнях, от семейного врача. Удобное, наукообразное, успокаивающее. И Дороти ухватилась за него, как утопающий за соломинку. “Видишь, он же потом в порядке! – говорила она, трясясь. – Совсем не помнит! Это же лучше, чем если бы он, не дай Бог, в таком состоянии помчался на дорогу! Это безопасно!”

И однажды, во время очередного “Часа”, Джерри не выдержал. Он вышел в гараж, запер дверь, завёл двигатель своего старого “Мустанга” 68-го года – той самой машины, на которой он когда-то, будучи мальчишкой, увозил Дороти на свидания к озеру. Рёв восьмицилиндрового мотора, дикий, живой, заглушил звенящую, мёртвую тишину дома. Он сидел там, вдыхая едкий, любимый запах бензина и машинного масла, и плакал, как ребёнок, бился кулаками по рулю. А потом, сквозь слёзы, с ужасом осознал: это – самый спокойный, самый нормальный час за последние месяцы. Час, когда можно не видеть этого остекленевшего взгляда. Не знать. Не чувствовать себя тюремщиком собственного сына. С тех пор он использовал “Тихий час” по максимуму. Чинил, красил, смотрел спортивные передачи с тёплой банкой пива. Он продал живого и смеющегося сына за этот час искусственного, украденного покоя. И самое чудовищное, самое непростительное – он успел привыкнуть к этой цене. Успел полюбить тишину больше, чем звонкий, надрывный детский смех.

Он открыл глаза, и они были сухими и горячими. Он посмотрел на серый фасад дома нового соседа. “Не лезь, парень, - с тупой, животной мольбой подумал он. – Не копай. Не буди это. А то проснётся нечто такое, что мы все вместе не сможем затолкать обратно в коробку. И тогда нам придётся смотреть на это каждый день, не только с трёх до четырёх”. Он резко, с силой потушил мангал, залив угли водой из садового шланга. Столб пара, гари и едкого дыма на мгновение скрыл идеальный, вылизанный фасад его собственного дома. Джерри почувствовал дикое, иррациональное желание, чтобы этот едкий, чёрный дым пошёл дальше, накрыл всю улицу, весь Слипи-Холлоу, навсегда съел свежую краску с всех домов, обнажив прогнившую, трухлявую под ней древесину. Чтобы все увидели, из чего на самом деле построен их идиллический мир.

…Вечером, оставив Люси смотреть очередной яркий, бессмысленный мультфильм (она смотрела его с тем же пустым, поглощённым выражением, что и днём, только теперь её грудь ритмично поднималась), Марк пошёл в единственный бар в городе – “Уютный уголок”. Ему нужен был не столько алкоголь, хотя виски теперь казался единственной жидкостью, способной прогреть ледяной ком в груди, сколько доказательство. Доказательство того, что он не одинок в своих сомнениях. Что где-то здесь, среди этих якобы нормальных людей, есть хоть один, кто тоже видит и тоже боится.

Бар был полон. Не шумно-пьяно, но людно, по-семейному. Мужики с натруженными, честными руками, пара-тройка женщин, сидящих отдельно. Воздух был тяжёлым от запаха тёмного пива, жареной во фритюре картошки и разговоров – гудящего, неразборчивого роя. Марк заказал виски, двойной, и устроился в углу, за высоким столиком, стараясь быть невидимкой, слиться со стеной, обитой тёмным деревом.

И тогда, отфильтровав общий гул, он начал слышать. Сначала не слова, а интонации. Особые, узнаваемые интонации – не тревоги, а… удобства. Удовлетворённого, циничного удобства. И тогда поплыли обрывки. Фразы, вплетённые в общую канву банальностей, как нити другого, гнилого цвета.

– …а я вчера “Час” использовал, чтобы к Бекке сходить, – говорил коренастый, лысый мужчина у стойки своему приятелю, понизив голос, но не настолько, чтобы это не было слышно. – Никто не видел. Идеальное алиби, чёрт возьми. Сара думает, я в гараже.

Его друг, с лицом, напоминающим смятую бумагу, хрипло рассмеялся, стуча банкой по стойке: “Говорю же, лучшее изобретение человечества. Жена ни о чём не спросит. Она в это время свою старую-престарую свекровь навещает. Удобно, блин. Как по маслу”.

В другом углу, у камина (ненастоящего, электрического), женщина средних лет с усталым, но подкрашенным лицом жаловалась подруге, но в жалобе этой звучала странная гордость: “…а мой вообще в гараже запирается на этот час. Говорит, медитирует, стресс снимает. Ха! А я-то знаю, что он там свой старый, проржавевший мотоцикл чинит, о котором я сто раз говорила выбросить. Но… хоть час тишины, без его ворчания…”

Марк сидел, застыв со своим виски. Лёд в стакане давно растаял, разбавив золотистую жидкость водой, но он не замечал. Его охватило чувство, более жуткое, более всепроникающее, чем вчерашний чистый ужас. Это было признание. Негласное, но всеобщее. Не сговор, а консенсус. Молчаливое, повседневное, бытовое признание чудовищного. Все знали. Все. И не просто знали – они встроили это в ткань своей жизни, как удобный карман. Они превратили аномалию, которая должна была бы вызывать панику и расследования, в инструмент. В социальный договор, скреплённый не клятвами, а взаимной выгодой и страхом разрушить хрупкое равновесие. Говорить об этом прямо, называть вещи своими именами, было не просто дурным тоном. Это было нарушением первейшего, главного правила игры. Это было табу, крепче любого уголовного кодекса. Табу на правду.

Он допил свой разбавленный, безвкусный виски, поставил стакан со стуком, который никто не услышал, и вышел из бара в тёплый, пахнущий скошенной травой вечерний воздух. Улицы были снова полны жизни, поддельной и оттого ещё более жуткой. Дети катались на велосипедах, выписывая восьмёрки под фонарями. Взрослые болтали на крыльцах, смеялись. Звучала где-то гитара.

Но теперь Марк видел то, что скрывалось за этой идиллией, как изнанку дешёвого ковра. Он видел невидимые, но ощутимые часы на несуществующей башне, беззвучно отсчитывающие время до следующего Часа. Он видел лёгкую, хроническую усталость в глазах взрослых – усталость не от работы, а от постоянного подавления правды. И он видел, или ему мерещилось, что видит, лёгкую, фоновую пустоту в глазах детей – пустоту, оставшуюся после ежедневного посещения той “серой комнаты”. Он понимал теперь с полной, гнетущей ясностью: самое страшное в Слипи-Холлоу было не то, что происходило в три. Самое страшное было то, что происходило в четыре. Люди просыпались, отряхивались от оцепенения, как от назойливых мух, и делали вид, что всё в порядке. Что так и должно быть. Что это – цена за спокойную жизнь.

…Когда Марк вышел из бара, пошатываясь не от выпитого, а от осознания, шериф Билл Рэнсом наблюдал за ним из-за руля своего полицейского внедорожника, припаркованного в глубокой тени за углом, под развесистым клёном. Он видел, как Фэйвелл останавливается на тротуаре, запрокидывает голову и вдыхает вечерний воздух полной грудью, как человек, пытающийся вырваться из душного помещения.

– Напуганный до чёртиков, – без эмоций, констатировал про себя Рэнсом, закуривая сигарету. Дым струйкой поплыл в приоткрытое окно. – Ещё не сломленный, не купленный. Но уже на грани. На самой кромке. Ещё один такой день – и он либо сдастся, либо полезет на рожон.

Он завёл машину, и двигатель заурчал почти беззвучно. Медленно, не включая мигалок, он покатил по пустынным, освещённым оранжевым светом фонарей улицам к своему дому. Не к тому, современному, с панорамными окнами и встроенным бассейном, где жила его бывшая жена Хлоя, а к старому, обшитому тёмным сайдингом бунгало на самом отшибе города, доставшемуся ему от отца, который, в свою очередь, получил его от своего. Дому, в котором он вырос. Дому-крепости. Дому-склепу.

Войдя внутрь, он не спеша щёлкнул выключателем в прихожей. Свет люстры-паука, уродливой латунной реликвии, озарил гостиную, застывшую во времени, как и всё в этом городе, но иначе. Здесь не было идеального порядка. Здесь был беспорядок застывшей жизни. Пыльные охотничьи трофеи на стенах – чучела белок, рябчиков, голова оленя со стеклянными, удивлёнными глазами. На каминной полке, под толстым слоем пыли, стояла единственная рамка. Фотография: он, молодой, подтянутый, с ещё тёмными волосами и без морщин вокруг глаз; его жена Хлоя, ещё улыбающаяся той самой улыбкой, что светилась изнутри; и их сын Майкл, лет трёх, с белоснежной, озорной копной волос, сидящий у отца на плечах и тянущийся ручонкой к объективу.

Рэнсом снял кобуру с ремня, положил её на комод с грохотом и подошёл к камину. Он взял рамку в большие, грубые, покрытые шрамами и мозолями руки. Палец в толстой перчатке медленно, почти с нежностью, провёл по холодному стеклу над смеющимся лицом мальчика. Майкл. Его мальчик. Он был одним из первых. Не из тех, кто родился уже в системе и для кого “Час” был такой же естественной частью дня, как завтрак. Он был из тех, на ком систему обкатывали. Из подопытных кроликов первого набора. 1994 год. Ему было шесть, когда “Тихий час” из редких, пугающих, почти мистических инцидентов превратился в отлаженную, ежедневную рутину. Когда его перестали бояться и начали использовать.

Рэнсом помнил тот ужас. Не абстрактный, а физический, выворачивающий нутро. Помнил, как его крепкий, живой, вечно вертевшийся как юла мальчик замирал на пороге дома, неся из школы не рисунок или пятёрку, а это оцепенение, эту пустоту. Помнил свои дикие, рвущие горло крики, тряску маленького, безжизненного тела, звонки во все инстанции – в полицию (себе же!), в скорую, в больницы соседних городов. А потом – визит. Не старшего Ванберга, отца нынешнего, а того самого, Элиаса Ванберга. Старика с глазами цвета мокрого асфальта и руками, которые никогда не дрожали. Он пришёл не с угрозами, не с подкупом. Он пришёл с… пониманием. С чашкой слишком крепкого кофе и рациональными, чудовищно-логичными доводами, упакованными в обёртку заботы.

– Билл, – говорил Ванберг, не сводя с него тяжёлого взгляда, в то время как Хлоя рыдала в углу дивана, – посмотри на неё. Она на грани. Она не спит ночами. А твой Майкл… он адаптируется. Дети, они как тростник, гнутся, но не ломаются. А мы, взрослые… нам нужна эта передышка. Чтобы не сойти с ума окончательно. Чтобы сохранить семьи. Чтобы утром просыпаться и не ненавидеть тот день, что наступил. Это цена, Билл. Небольшая цена за спокойствие.

И Рэнсом видел, как в глазах Хлои, измученной годами его вечной работы, его замкнутости и вот теперь этими странными, необъяснимыми приступами сына, загорается слабая, отчаянная, готовая ухватиться за что угодно надежда. Час тишины. Час, когда не нужно трястись за каждый шорох, не нужно бояться, что с ребёнком что-то случится, потому что с ним уже ничего не может случиться. Он в безопасности. В безопасности от самого себя, от мира, от всего. Час, когда можно просто сидеть и молчать, не пытаясь найти слова, которых всё равно нет.

Они согласились. Не город – они. Его семья. И “Тихий час” стал нормой. Неприятной, но приемлемой нормой, как хроническая боль, к которой со временем просто привыкаешь. Майкл вырос. Вырос странным, замкнутым, с той самой пустотой в глазах, которая появлялась теперь каждый день в три часа и полностью не уходила никогда. Он перестал смеяться так, как на этой фотографии.

В восемнадцать, в день своего совершеннолетия, он упаковал один рюкзак, сел на автобус до Портленда и разорвал все контакты. В последнем, единственном письме, пришедшем через полгода, было всего три строчки: “Я не могу дышать в этом месте, пап. Воздух здесь лжёт. И я боюсь, что скоро вообще разучусь отличать правду от лжи. Прости”.

Хлоя ушла через год после отъезда сына. Не выдержала тишины, которая, по замыслу, должна была их спасти, а на деле съела всё, что между ними оставалось живого.

Рэнсом поставил рамку на место, оставив на стекле жирный отпечаток пальца. Он остался. Остался здесь, в этом доме-склепе воспоминаний. Остался хранителем кошмара, который сжёг его собственную семью дотла. Он стал шерифом не чтобы защищать людей от преступников, а чтобы защищать Систему от людей. Чтобы гарантировать, что никто, никто не нарушит это хрупкое, купленное такой немыслимой, кровавой ценой спокойствие. Чтобы никто не пришёл и не доказал ему, дёрнув за ниточки, что вся его жизнь после 1994 года – это одна долгая, унизительная сделка с дьяволом, которая не стоила и ломаного гроша. И теперь этот писатель, этот Фэйвелл, со своей дочкой и своими вопросами, ходил по городу, как живое, ходячее обвинение. Как призрак того выбора, который Рэнсом сделал много лет назад и за который теперь должен был отвечать – не перед Богом, а перед тишиной, которую он охранял.

…Тем временем Марк шёл домой, и тени от фонарей ложились перед ним длинными, искажёнными полосами. Каждая тень казалась ему теперь подозрительной, живой – не его собственной, а чужой, приставшей к нему. Он ловил себя на мысли, что избегает наступать на них.

Войдя в дом, он застыл на пороге. Гостиная была освещена только мерцающим голубоватым светом телевизора, где всё ещё шли мультфильмы. Люси сидела на диване, но не смотрела на экран. Она сидела, повернувшись лицом к пустой стене, в позе, неестественно знакомой. Её спина была прямой, руки лежали на коленях ладонями вверх. Та самая поза замершего ожидания, в которой он видел её днём.

– Лу? – тихо позвал он, и сердце его пропустило удар.

Она медленно, очень плавно повернула голову. Не всё тело, а только голову, на угол, который показался Марку слишком большим, слишком гибким для ребёнка. Её лицо было в тени.

– Папа, – сказала она. Голос был её голосом, но интонация… плоской. Без волнения, без вопроса, без эмоциональной окраски. Как констатация факта. – Ты вернулся.

– Да, я… я выходил ненадолго. Что ты делаешь? Почему не смотришь телевизор?

Она снова повернула голову к стене.

– Я слушала тишину. Она гудит. Как холодильник. Только… глубже.

Марк подошёл ближе, опустился на корточки перед ней. В свете от экрана её глаза казались тёмными, бездонными лужами.

– Какая тишина, детка? Телевизор же работает.

– Не эта, – она покачала головой. – Та. После звонка. Она остаётся. Ты не слышишь?

Он замер, и в ушах у него вдруг отозвался тот самый пронзительный, хрустальный звон, эхо которого, казалось, зависло в воздухе навсегда. И правда – под звуки мультфильма, под тиканье часов на кухне, он почувствовал, а не услышал, низкочастотное, едва уловимое гудение. Как вибрация от далёкого генератора, встроенного в саму реальность.

– Тебе… тебе не страшно? – спросил он, и голос его дрогнул.

Люси задумалась, её брови слегка сдвинулись.

– Нет. Не страшно. Скучно. Как в серой комнате. Там тоже гудит.

Она потянулась рукой и взяла с диванного столика свою глиняную кружку – ту самую, с божьей коровкой. Поднесла её к глазам, рассматривая в голубом свете.

– Она говорит, что я должна быть хорошей девочкой, – тихо произнесла Люси, не отрывая взгляда от кружки. – Что если я буду хорошей и тихой, то все будут довольны. И тени тоже.

– Кто “она”? – выдохнул Марк. – Кто говорит, Лу?

Люси поставила кружку на место, повернулась к нему, и на её лице появилась улыбка. Та самая, широкая, неестественно радостная, как у Джерри у мангала или у миссис Кармайкл на площадке. Игрушечная улыбка.

– Не знаю. Голос в гуле. Но он добрый. Он хочет, чтобы всем было спокойно.

Она обняла его за шею, прижалась щекой к его щеке. Её кожа была прохладной.

– Не волнуйся, папа. Всё в порядке. Всегда в порядке.

Марк обнял её, закрыв глаза, и почувствовал, как по его спине ползёт ледяной пот. Это было хуже, чем ступор. Ступор – это отсутствие. А это… это присутствие чего-то другого. Что-то говорило с его дочерью через этот гул, эту “остаточную тишину”. Что-то внедряло в неё свои успокаивающие, усыпляющие истины. Что-то делало её идеальным, послушным жителем Слипи-Холлоу уже не только с трёх до четырёх, но и в остальное время.

Он сидел, обнимая её, и слушал. И теперь он слышал это гудение везде – в стенах, в полу, в самом воздухе. Это был звук системы. Звук работающей машины по переработке детей в удобных, тихих обитателей. И он, Марк, был единственной неисправной деталью в этом отлаженном механизме. Шестернёй, которая отказывалась крутиться в нужном направлении.


Глава 5. Доктор Рид.

Прошла неделя, семь долгих дней, прожитых в ритме, заданном тиканьем часов, приближающихся к трём. Мысль о том, чтобы вести Люси к местному педиатру, вселяла в Марка суеверный, почти физический ужас. Он рисовал в воображении кабинет, выдержанный в пастельных, успокаивающих тонах, и ещё одного улыбчивого, пустоглазого адепта культа “Тихого часа” – существо в белом халате, которое прописало бы ему лошадиную дозу успокоительного, похлопало по плечу и посоветовало “расслабиться и принять дар спокойствия”. Он боялся, что этот врач станет зеркалом, в котором он увидит окончательное подтверждение своего безумия.

Кабинет доктора Рид располагался в уютном, ничем не примечательном коттедже из тёмного кирпича на тихой окраине Мэйн-стрит. Вывеска была настолько скромной, что её можно было пропустить: “Элис Рид, педиатрия. Приём по предварительной записи”. Никаких навязчиво-жизнерадостных смайликов, никаких намёков на эзотерику или “особый подход”. Это уже было обнадеживающе. В зале ожидания, пахнущем старым деревом и антисептиком, стояли стеллажи, забитые не только потрёпанными журналами “National Geographic”, но и научными трудами в твёрдых переплётах: “Нейрофизиология развития”, “Журнал аномальной психологии”, “Неизученные феномены сознания”. На корешках некоторых лежала тонкая пелена пыли, но другие, судя по закладкам и потёртостям, перелистывали регулярно. Марк провёл пальцем по одному из них, и Люси, прижавшаяся к его ноге, смотрела на диораму скелета тираннозавра в углу с обычным детским любопытством, без тени той остекленевшей пустоты.

Сама доктор Рид появилась без прикрас – женщина лет сорока, с умными, пронзительно-серыми глазами за очками в тонкой стальной оправе и строгой гривой каштановых волос, собранных в небрежный, но энергичный пучок, из которого выбивались несколько прядей. Её лицо было не мягким, а скульптурным, с резкими скулами и линией рта, которая, казалось, разучилась складываться в беспричинную улыбку. На ней был простой тёмно-синий кардиган поверх белой блузки. Её рукопожатие было твёрдым, сухим и быстрым – не жест для установления контакта, а формальность, ритуал подтверждения физического присутствия.

– Мистер Фэйвелл, Люси, проходите, – её голос был ровным, низковатым, лишённым той профессиональной слащавости, которую Марк уже возненавидел в этом городке. В нём звучала усталость, но не апатия. Скорее, концентрация.

Пока она осматривала Люси – проверяла рефлексы маленьким молоточком, заставляла следить глазами за фонариком, слушала лёгкие и сердце холодной головкой стетоскопа – Марк молча наблюдал. Доктор Рид была профессиональна до автоматизма, но это был другой автоматизм – не пустой, а отточенный, как движение шахматиста. В её движениях не было и тени той сомнамбулической плавности, что отличала миссис Кармайкл. Она казалась… присутствующей. Каждое её действие было обдуманным, взвешенным. Когда она попросила Люси назвать три любимых животных, она не просто кивала – её взгляд анализировал не ответ, а скорость реакции, интонацию, микроскопическую задержку.

– Всё в порядке, Люси, ты в прекрасной форме, – заключила она, и в её голосе впервые прозвучала тёплая, сухая искра одобрения. Люси, почувствовав себя не подопытным кроликом, а пациентом, улыбнулась в ответ – нормальной, детской улыбкой. – Можешь подождать в коридоре, там на нижней полке есть атлас динозавров. По-моему, стегозавр ждёт, чтобы его нашли.

Когда дверь закрылась за дочерью, в кабинете повисла не просто пауза. Она сгустилась, стала плотной, как желатин. Доктор Рид устроилась за своим старым дубовым столом, заваленным бумагами, и сложила руки перед собой, пальцы сцепив в чёткую геометрическую фигуру. Она смотрела на Марка, и в её взгляде не было ничего привычного – ни врачебного покровительства, ни отстранённости. Был чистый, незамутнённый, почти хищный интерес. Интерес исследователя к редкому, неклассифицированному экземпляру.

– Ну что ж, мистер Фэйвелл. Давайте начистоту. Как ваша дочь перенесла вчерашний эпизод синхронизированной нейросоматической приостановки? Или, используя местный эвфемизм, – “Тихий час”?

Марк почувствовал, как у него перехватило дыхание. Воздух будто выкачали из лёгких. Она произнесла это словосочетание не шёпотом, не с придыханием, а с лёгкой, почти саркастической интонацией, как говорят о глупом суеверии. И тут же дала ему научное, пугающе длинное название. Это было нечто совершенно новое.

– Вы… вы знаете, – выдавил он, и это прозвучало глупо.

Она слегка наклонила голову, и стальная оправа очков блеснула под светом настольной лампы.

– Я педиатр в этом городке уже двенадцать лет, мистер Фэйвелл. И, вопреки расхожему мнению, я не слепая и не глухая. Было бы клинически нелепо, если бы я игнорировала самый устойчивый и массовый паттерн в моей практике. Я просто предпочитаю называть вещи своими именами. Когда это возможно.

– А когда невозможно? – спросил он, цепляясь за её тон.

– Тогда я собираю данные, – просто ответила она. – И жду.

– И вы считаете это… нормальным? – в голосе Марка прозвучал вызов, последний оплот его здравомыслия.

Элис Рид внимательно посмотрела на него, и в её серых глазах что-то промелькнуло – не раздражение, не осуждение. Что-то вроде признания. Как если бы она долго шла по пустыне и наконец увидела другого путника, пусть и измождённого, но живого.

– Я считаю это фактом, – сказала она чётко. – Как тектонический разлом или радиационный фон. Нечто, что существует, регистрируется приборами и оказывает измеримое воздействие на живые организмы. Вопрос “нормальности” – это вопрос морали, адаптации, социального договора. Меня интересует механика. Вы первый новый человек в городе за последние пять лет, который задаёт не вопрос “как этим пользоваться?”, а вопрос “что это за чертовщина такая?”.

Марк почувствовал, как с его души сваливается гиря, которую он таскал все эти дни. Одиночество, это ощущение, что он один видит нарисованного на стене демона, пока все остальные восхищаются узором обоев, начало отступать. Он не был сумасшедшим. Он был свидетелем. И теперь у него появился… что? Следователь? Коллега по несчастью?

bannerbanner