banner banner banner
Записки лжесвидетеля
Записки лжесвидетеля
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки лжесвидетеля

скачать книгу бесплатно

О чем же и о ком я хочу лжесвидетельствовать? Вообще-то сознательным лжецом, клятвенно заверяющим свою и чужую ложь, то есть лжесвидетелем, на мой взгляд, должен быть всякий честный и психически здоровый человек. Я не спорю, кому-то могло не повезти в жизни, и соврать по принципиальному поводу так и не довелось. Ну что ж, бывает… Как говорится, это не вина человека, а его беда. Я ведь таких и не осуждаю. Но вот Леха утверждает, будто врать нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах, ибо на лжи ничего не построишь, у нее короткие ноги, и потому у нас все и разваливается, что – врем, врем, врем, вконец заврались, а для исправления дел собираемся врать еще и дальше. «А если ты – советский офицер, и попал в плен к гитлеровцам?» – «Молчи», – советует Леха. «А если ты – мирный советский гражданин, и тебя арестовал КГБ?» – «Молчи, молчи, это всегда лучше, чем врать!» – «Так-таки – всегда?» – «Всегда». Ах, как красиво он говорит! Несколько секунд мне даже нравится его слушать, но потом вспоминаю, что еще в детстве читал что-то похожее в букваре строителя коммунизма или в моральном кодексе диссидента-антикоммуниста для среднего школьного возраста. Скучно, господа!.. Подходит следователь, спрашивает: «Ты насиловал несовершеннолетних?» – «Никак нет», – отвечаешь ты оторопело, аж моргая от усердия. – «А старушку-процентщицу по голове – бил?» – «Нет, конечно», – ты сама честность. – «А братьев наших меньших?» – «Тоже нет», – слегка даже гордясь перед следователем своей недостижимой для него нравственной высотой («А ты-то, падла, небось голубям головы сворачивал», – юркает в какую-то щель сознания смелая догадка). – «А давал Ване Иванову "Архипелаг ГУЛАГ" читать?» – «Э-э-э… ы-ы-ы… м-м-м…» – «Так, ясно. А гражданин Иванов сам попросил у вас "Архипелаг" или это вы ему предложили?» – «М-м-м… э-э-э… ы-ы-ы…» После этого у Вани Иванова, чье имя было названо наудачу, как одного из нескольких десятков возможных читателей бывшей у тебя антисоветчины, устраивают обыск – и почти наверняка находят искомое, а заодно еще с полмешка компромата. Если он молчит, как и ты, Ваня получает срок, а своим мужественным молчанием фактически подводит под монастырь Петю, Мишу и Диму, у которых тоже устраивают обыски, и история повторяется – в идеале до исчерпания всего социалистического лагеря. А если бедный Ваня раскалывается, то становится моральным инвалидом, которому и деваться-то больше некуда, кроме как стать стукачом. В обоих случаях, между прочим, это – последствия твоего высокоморального героического молчания. Самое подлое, кстати, то, что именно это молчание зачтется тебе потом знаменитыми старушками и юными девами как знак особой святости, и ты это прекрасно знаешь. Но разве Леха способен когда-нибудь такое понять? Я его и не осуждаю. Его тоже…

Что есть истина? Говорят, в день смерти Сталина погода была отвратительная. А мне вот, красивому, двух-с-двумя-десятыми-летнему, запомнились весеннее солнышко и праздничный гомон птиц. Но разве, скажут мне, может быть хоть какое-то доверие твоему едва народившемуся сознанию, когда миллионы взрослых серьезных дядей точно помнят, что шел дождь со снегом? – Но я ведь тоже помню этих серых и растерянных: они сворачивали в сырой переулок и там на них действительно падала всякая гадость с крыш – им, наверно, так хотелось. И потом, подумайте только, ведь если им верить, то дождь со снегом шел одновременно по всей стране: от Мурманска до Ташкента и от Владивостока до Бреста! – Ну, это, конечно, преувеличение, но по крайней мере для Москвы и Ленинграда существуют же официальные метеорологические сводки. – Но ведь эти сводки составляли обычные советские граждане, а Вы уверены, что их не расстреляли бы, посмей они записать в сводку – в такой день! – солнце и голубое небо? Знаете, несколько по другому (но похожему) поводу еще почти мальчишкой я написал стишок, где были такие строчки:

Лязгнули империализма клешни,
По сталинской щеке слеза стекла:
Скончался товарищ Брежнев,
Генеральный секретарь ЦК.

Дождик брызжет, плачется небо,
Даже ревизионисты каются.
Я стою, жуя корочку хлеба,
Эпитафии строки рождаются…

Так вот. Стишок был типичным образчиком симпатической магии: описываемое в нем событие случилось, увы, лишь через тринадцать лет. Но очень хотелось, чтобы Брежнев издох побыстрее… – «Ах, как ты грубо выражаешься: и разве можно ставить себя на одну доску с ними?» – кажется, это опять вмешался Леха. – «Но ведь это не я: они сами вычеркнули себя из человеческого общения. Они же – вечно живые и новая историческая общность, они же – отрицание отрицания и что-то там еще… Они же даже трупы свои хоронить по-человечески не собираются!» – «Правильно. Ленина надо, конечно, по-русски, по-христиански вместе с родителями положить. С этим я согласен». – «Да при чем здесь Ленин!? Там еще сотни две выродков в кремлевскую стену, как дерьма по подворотням, понатыкано. А ваш Вовка-морковка, он же антихрист, как его можно в освященную землю класть?» – «Ну, знаешь, ты опять свою поповщину размазывать начинаешь!» – «Да при чем здесь поповщина!!? Ваши красные попы сами первые любого черта отпоют и свечку поставят!!» – «Почему это – мои красные попы? это твои красные попы!» – «Слушай, Леха, не беси меня! Мы еще успеем доспорить, помолчи немного…» – И вот, так как мечталось, чтобы Леонид Ильич поскорее сыграл в ящик, откинул коньки, дал дубаря, в стишке об этом писалось, как о свершившемся (кстати, кто знает, а вдруг хоть на полчаса, но приблизил-таки мой стишок это чудное мгновение?). Но по закону обратной связи, когда очередной вурдалак отдает черту душу, его адепты обязательно воспринимают это как космическую катастрофу, для приближения которой и приписывают погоде всяческую слезливость и промозглость. – Но ведь существуют же, в конце концов, западные метеосводки, раз уж Вы не доверяете отечественным. – Простите, во-первых, ничего отечественного в большевистской мерзости быть не может, во-вторых, ни я, ни Вы, думаю, не имели возможности сверять здешние метеосводки с тамошними, а если бы и сверили – и обнаружили, что в Англии, Франции и США разглядели в тот день тучи и молнии над Ленинградом, то – что с того? В Ленинграде я мог только физически существовать, ленинградской могла быть лишь блокада, но люди жили, живут и будут жить в Санкт-Петербурге – и только в Питере может быть весна или осень, ясно или ветрено. Значит, уже врут буржуи о «погоде в Ленинграде». А главное, как можно верить трусам и коллаборационистам, согласившимся признать «дядюшку Джо» одним из главных героев-победителей фашизма, выдавшим ему на кровавую расправу миллионы наших соотечественников (куда как более последовательных и убежденных борцов с тоталитаризмом, чем все рузвельты и трумены) и отрезавшим от живого тела Европы добрую половину на съедение людоеду с красной звездой во лбу? – Ну, знаете, – возмущается мой оппонент, – у Вас получается, что весь мир не прав, а Вы один – правы. – Не совсем так, любезнейший, не совсем так. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что тот мартовский день 1953 года был праздником для моей матери. И для всех наших родственников. И для всех наших друзей. И для друзей наших друзей. И для случайных встречных на улице, которым достаточно было заглянуть в глаза, чтобы убедиться в том. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что для всех нас это был прекрасный денечек, и знать мы не знали и знать не хотим ни о каких туманах и тучах. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что если есть солнце в мире, в тот день оно светило для нас. Но если Вам дороже наукообразные отчеты, газетные заметки и «тьмы низких истин» (истин ли?), – что ж! Можете тогда считать меня ЛЖЕСВИДЕТЕЛЕМ, а все, что прочтете дальше, – ЛЖЕСВИДЕТЕЛЬСТВОМ.

Но прежде подумайте еще раз и попробуйте понять: я совсем не одинок, и вовсе не весь мир видит факты иначе, нежели я. Наверно, полнота истины недоступна никому, кроме Бога. Но в данных нам пределах можно все же сказать, что наименее вероятно быть ей в очевидности. Тем более коли протоколистами очевидности выступают те, чье собственное бытие довольно-таки призрачно. К сожалению, надо, видимо, пожить при социализме, чтобы наконец понять: ежели генсек КПСС, президент России и полковник КГБ обещают или подтверждают что-то, а ребенок, работяга у пивного ларька или заключенный это опровергают, то бессмысленно даже на секунду допустить, будто можно поверить первым. Особенно если они ссылаются на официальные документы и на свое честное слово. Ребенок и алкоголик могут ошибиться, а могут сказать правду, но офицер КГБ или бывший секретарь обкома КПСС соврут наверняка. Так лучше я поверю зэку, рассказывающему свою судьбу, чем официальному документу из архивов ЧК-НКВД-КГБ, этот рассказ опровергающему. Мне даже читать этот документ неинтересно: все равно он лжет, даже если случайно совпадает с правдой. Социализм – едва ли не величайшая иллюзия в истории человечества. Это колдовской цветок папоротника в ночь на Ивана Купала. Отведав его, человек удивительно легко может научиться распознавать язык змей, президентов и любые иные миражи. Одни из самых опасных среди них – миражи очевидности. Мне кажется, многие мои друзья и солагерники неплохо приноровились называть их по имени. Это очень горький опыт, хотя и совершенно необходимый. Мало кому повезло заслужить его собственной кровью. Ведь кровью подписываются контракты с Мефистофелем. Вот почему многие лагерники так молодо выглядят: в них, как и в некоторых прошедших войну солдатах, есть что-то фаустовское. Но вовсе не всякий зэк или вояка способен стать доктором тайных наук – большинство остается вечными студиозусами: они стареют, как и все добропорядочные налогоплательщики, ибо таким же добропорядочным сохраняют свое сознание. Но каждый раз, когда этому последнему удается сбросить стыдливые покровы очевидности, начинается его буйный роман с неожиданным миром противозаконной и антидокументальной реальности. Может быть, некоторые смешные, безумные, невероятные истории, которые я помню, следует считать плодами их связи.

Патриот

Патриотизм есть последнее прибежище негодяев.

    Какой-то негодяй

Вите было лет тринадцать-четырнадцать. Он почти ничем не отличался от остальных ленинградских мальчишек: так же гонял мяч во дворе, драл глотку на трибунах стадиона во время футбольных матчей и орал советские песенки. Орать, пожалуй, приходилось громче многих – не то чтобы ему так советовали дома, но Витя сам каким-то инстинктом чувствовал нужду напустить на себя образцово-показательный видок, когда в очередной раз ловил чей-нибудь удивленный взгляд из-за своего странного говора. Приезжих в городе было много – даже больше, чем навсегда с ним расставшихся, но говорили они на «о», как северяне, на «а» по-рязански, на хохляцкий манер или на татарский – и это никого не смущало. А вот его проклятое твердое «р» там, где положено, оказывается, произносить его мягко, «оу» вместо «ов» и польские ударения сразу привлекали особое внимание. Хорошо, если удавалось отделаться, буркнув: «из Беларуси я». «А, бульбаш», – покровительственно хмыкали те, что попроще, и через минуту забывали, о чем и спрашивали. Но учителя в школе прекрасно знали, что он не просто белорус, а с самого что ни на есть запада, с «воссоединенных территорий», а от кого-то из них, видимо, узнали родители одноклассников и сами одноклассники, а может, это он им проговорился, когда только приехал и ничего не понимал. И теперь нет-нет, а послышится шепот за спиной, а то просто во взглядах читается: «браток-то, мол, ты браток освобожденный, а сколько среди таких братков, как ты, бело-панских польских шпиков, а?». Это было тем более обидно, что поляков Витя Лешкун ненавидел всей душой. На его родине почти всюду православная молодежь из нескольких соседних деревень – от совсем еще детей и до почти уже взрослых – объединялась в специальные отряды для защиты от панов. Он сам командовал одним таким отрядом из самых маленьких и страшно гордился тем, что его хлопчики под красным флагом великой России три месяца круглосуточно дежурили и отстояли-таки от этих подлых полячишек и их холуев-униатов родную церковь Рождества Пресвятой Богородицы, которую те хотели переделать в костел, а нет – так просто спалить. А здесь над ним смеялись и совершенно не понимали, как это с русским флагом можно спасать церкви… «А под каким же еще, – хотелось кричать Вите, – под польским, может быть, или под литовским прикажете?» Его родители плакали от счастья, когда узнали, что их обоих сразу приняли в Ленинградский педагогический институт, и через несколько лет они вернутся домой – учить родных русских детей на русском языке русскому языку. Конечно, в здешней жизни было очень много странного. Достаточно сказать, что и он, и его родители только здесь с большим удивлением узнали, что сами они будто бы и не русские, а какие-то «белорусы» – раньше они такого слова вообще не слышали, даже от поляков. Но, может быть, это и верно: они так долго были отделены от родины, их так долго истязали ксендзы, паны и любые встречные, что даже говорить, оказывается, правильно разучились. Что ж, надо заставить себя разговаривать как все, несколько лет придется побыть каким-то полурусом-белорусом, а когда батя с матерью сами станут других настоящему русскому языку учить, кто посмеет не признать его русским?

Не без сомнений, но Витю приняли в пионеры, и все шло к тому, чтобы лет через пять стать ему комсомольцем, позабыть, как «Отче наш» читается, и с родителями-учителями начать делать карьеру в районе, а там, глядишь, способный парень и на областной бы уровень поднялся. На летние каникулы родители отослали его из Ленинграда к дяде-леснику (от этого занятия, должно быть, и фамилия пошла – Лешкун). Витя долго ехал на поезде, потом добирался на попутных машинах, главным образом военных, а последние километров двадцать прошел пешком – в его глушь ехать никому было не надо. Несколько дней его зазывали едва ли не в каждую хату и, почти как взрослого, расспрашивали о Ленинграде, о Москве (даром, что он в ней никогда не бывал), об его родителях и о Сталине. А еще через неделю началась война.

Мы несчастные люди. Нам столько рассказывали правд о войне, что поверить теперь мы можем только вымыслу, и это правильно, потому что любая сказка правдивее документальной лжи. Мы со школьных лет помним о героической обороне Брестской крепости и о столь же героическом отступлении советских войск перед вероломным врагом. Можно сколько угодно иронизировать над множеством несуразностей, но это было правдой. Потом нам сказали, что о нападении страна была предупреждена, а наша армия панически бежала. И это тоже оказалось правдой. Когда все стали смелыми, шепотом стали передавать рассказы о деревнях, встречавших немцев хлебом-солью, и о сотнях тысяч солдат и офицеров, добровольно и с радостью перешедших на сторону врага. Как ни странно, была и такая правда. Была правда Катыни – и правда Хатыни, правда евреев, встречавших немцев фаршированной рыбой в первую оккупацию Керчи, и правда подготовки Сталиным нападения на Германию. У Вити Лешкуна была своя правда войны, и я не вижу, почему бы ей надо верить меньше, чем профессиональным палачам, эту правду судившим.

Радио на лесном хуторе не было, и когда на восток полетели первые самолеты с черными крестами на фюзеляжах, дядя только раздумчиво проводил их взглядом: мало ли какие дела у союзников, быть может, совместные учения? Самолеты летели низко и лениво, изредка помахивая крыльями, словно осенние гуси, разжиревшие после урожайного лета. Вечером зашли мужики из села, рассказали о войне, о хлопцах, засобиравшихся в военкомат, – кто-то уже ушел в райцентр, кто-то собирался уйти завтра поутру, – о том, что мобилизация всеобщая и, пожалуй, на днях им тоже придется туда сходить. У Вити часто забилось сердце и пронеслась дикая мысль: вот оно! он уйдет добровольцем на фронт и всем-всем докажет, что они, тутэйшие, ничуть не хуже русские этих заносчивых ленинградцев! Правда, ему еще нет четырнадцати, но он сможет сторожить лошадей, а если ему все же дадут оружие… А вдруг война продлится года два? – Тогда он скажет, что ему уже восемнадцать и пора в армию!

Наутро он встал очень рано и по лесным тропинкам побежал в район. Но добежать не пришлось. Неожиданно он выскочил на солдат, они его схватили и сказали, что дальше идти нельзя, что там военная тайна и чтобы он немедленно возвращался откуда пришел, потому что они отступают, но это уже поздно, так как немцы их обогнали по большим дорогам, а эти леса просто обошли пока стороной за ненадобностью. То есть говорили, конечно, не так, но это было то, что Витя запомнил, пока отбивался и просил пустить к командиру. Слова «военная тайна» заговорщически прохрипел молодой шутливый солдатик. Витя с опозданием вздрогнул, понял, что все равно ничего не добьется, и сперва медленно, а потом все быстрее пошел домой. Но, отойдя шагов на триста, юркнул в овражек и осторожно, как учили в отрядах самообороны, стал стороной пробираться обратно. На сей раз ему удалось миновать не очень внимательное заграждение, и он увидел то, что от него скрывали. Неподалеку от одной из самых глухих лесных дорог в кустах, в овражках, среди бурелома десятки солдат спешно рыли ямы, складывали в них что-то железное, засыпали, заваливали дерном и забрасывали валежником. Витя вжался в землю и пролежал так часа два. Потом раздалась команда, и отряд налегке ушел. Витя вылез из укрытия и подошел проверить свою догадку. В ямах – поспешно и не очень чтобы надежно – было спрятано оружие.

Он вернулся туда на следующий день с лопатой, хлебом, луком и огурцами в узелке. Нашел железяку, торчавшую из явно рукотворного бугра, – раскопать его ему показалось легче, чем рыть ямы. Вскоре он понял, что ошибся: железяка оказалась изрядной штуковиной и уходила достаточно глубоко в землю. Но отступать было поздно, да, кроме того, разобрало любопытство: что-то это, чай, поинтересней обычной винтовки! Прошло несколько часов прежде, чем штуковину удалось вытащить и установить так, как, видимо, ей положено было стоять. Ничего подобного раньше он не видел, но догадаться, для чего она служит, в общем-то, было нетрудно: Витя откопал зенитный пулемет. Неизвестно, слышал ли кто-нибудь выстрелы в лесу, пока он дергал за рычажки и нажимал гашетку, но если и слышал, не придал им значения: война есть война, на ней стреляют, а держаться лучше подальше. Но ближе к вечеру Витя уже худо-бедно приноровился обращаться со своим сокровищем. И тут появились гуси. Наглые, жирные, железные, они летели не спеша, уверенные, что никто их не тронет, что из этой глухомани бежали последние солдаты, последние защитники этой жалкой, бедной земли. И тогда Витя Лешкун дал им бой.

Говорят, что дуракам всегда везет. Может быть, и так. Но еще везет героям. Иначе никто не узнал бы, кто они такие. Плохо только, что трудно отличать дураков от героев. Не знаю, с первой очереди, со второй или третьей, но мальчишка в самолет попал. Тот, недоуменно и обиженно урча, пошел как-то юзом, задымился и рухнул километрах в трех за рекой. Двое других настороженно замерли в воздухе (так показалось Вите), развернулись и пошли на него. За рекой раздался взрыв, но видеть Витя его уже не мог: лес вокруг разрезали пулеметные очереди. Но ничего разглядеть в непролазной пуще летчикам не удалось, и, немного покружившись, они ушли на восток. Витя забросал лапником пулемет, тщательно умылся в ручье и вернулся к дяде. На следующий день в село пришли немецкие автоматчики с собаками, а трое заявились на хутор лесника. По всей их повадке чувствовалось: меньше всего они были озабочены сельчанами, даже взрослыми, а искали следов пребывания обычного армейского отряда, вроде того, что оставил оружие. Но тот отряд обошел их село стороной, оставшись незамеченным для мужиков, а следы уже стерлись. Немного покрутившись и ничего не обнаружив, они ушли, оставив в селе старосту с приказом набрать себе помощников и ловить подозрительных.

Нет смысла подробно описывать первый военный год. В приграничной белорусской глуши было проще и спокойнее, чем дальше к востоку. Парни и мужики, кто успел, ушли на фронт, но многие остались, и вовсе не оттого, что хотели пересидеть войну, – это придумали уже потом чекисты и завистники, а в те первые дни разве думал кто-нибудь, чем она обернется, чтобы от нее прятаться? Нет, это война прошла мимо них по разбитым лесным дорогам быстрее, чем они успели собрать свои нехитрые котомки. Колхоз даже не распался – о нем просто забыли, как лет за двести до того забывали о барских причудах, едва только бричка с барином скрывалась за горизонтом. Помещика могли любить, ненавидеть, бояться или уважать за что угодно, но только не за то, что он засадил свою усадьбу диковинными овощами и поставил нового управляющего: на то он и барин, чтобы чудить. Конечно, рабочих рук стало не хватать, и урожай должен был оказаться меньше обычного, но, с другой стороны, и ртов ведь поубавилось. Так что, худо-бедно, а голод не предвиделся. Немцев было мало – все больше крепкие, дельные мужики вроде самих «тутэйших». На постое они в охотку ели сало и пили самогонку, но держались строго: немец, известное дело, порядок любит. Пару раз через переводчика кто-то из них даже советы по хозяйству давал: как, к примеру, яички в известковой воде свежими сохранять. Бабы недоверчиво ахали, мужички наматывали на ус, но вида не подавали: еще чего! со своим уставом, да в чужой монастырь… В лесу было тихо, хотя поговаривали, что где-то далеко за Неманом, должно быть, не ближе, чем у Лиды, солдаты, не успевшие пробиться к своим, сбиваются в партизанские отряды. Мужики относились к этому с сомнением: один сказ, конечно, солдатикам деваться некуда, и вообще – это их земля и они в своем праве, но ведь надо кормиться чем-то, а как будешь в лесу жить? Шишку грызть? Или по деревням озоровать? А вот это уже не дело: у нас и так год небогатый будет. Пусть правительство о них заботится: на то оно и власть, чтобы думать. Опять же, немцы. Верно, они – враги и захватчики, но пока здесь никого не трогают, зачем же их дразнить понапрасну? Вон, говорят, где-то у Барановичей жидовскую деревню сожгли – так, видно, те с такими вот партизанами связались, немцы их и порешили. Иначе чего бы им их трогать? Жиды ведь, пожалуй, даже похожи кое-чем на немчуру: башковитые и работники неплохие. Язык, бают, и вовсе – почитай что один. А помнишь, Фимка-кузнец в районе был – таких здоровенных еще поискать. Где-то он теперь? Должно быть, с нашими ушел…

Вите такие разговоры не нравились. Он успел уже пообвыкнуть в другой жизни, и хоть Ленинград еще не признал его вполне своим, но удручающая несознательность (так он думал) односельчан начала его раздражать и заставила смотреть на них чуть остраненно и даже слегка свысока. Как могли они не понимать, что говорить «жид» неприлично? А немцам надо вредить всеми способами, хуже, чем полякам, чтобы земля горела под ногами захватчиков! И как это стыдно, что у них до сих пор нет партизан… Но один в поле не воин, и единственное, что он мог сделать, это пробираться порой в потаенное место и все тщательнее маскировать неловкие рытвины и холмики, чтобы когда-нибудь привести сюда наконец красного командира и сказать ему: «Вот, смотрите, это я, Виктор Лешкун, сберег целый арсенал для родной страны и сдаю его Вам теперь в образцовом порядке…» А вокруг будут стоять бойцы и восхищенно смотреть на Витю, как на равного. Так прошла осень, зима и весна, а на исходе следующего лета партизаны в их краях так-таки объявились.

Кем они были и когда пришли, понять было трудно. Просто как-то постепенно Витя стал замечать, что какая-то скрытая озабоченность мелькает порой на лицах односельчан. Строже стали и немцы. Они уже не похохатывали беззаботно и не устраивали солдатских пирушек на завалинке. По ночам дежурили патрули, а по лесным дорогам стали ездить отряды хмурых мотоциклистов. Витя ночевал на сеновале, когда однажды проснулся от куриного переполоха. Еще во сне он слышал, как взбрехнула собака и цыкнул на нее дядя, да мало ли что могло привидеться ночью шавке – это не причина открывать глаза. Но птичий гомон – явный знак рассвета, и Витя проснулся. Было еще совсем темно, и он подумал, что в курятник забралась лисица или хорек, но не успел вскочить, как замер, увидев три мужские фигуры и дядю, с приглушенным шепотом передававшего им какой-то объемистый сверток. Когда рассвело по-настоящему, дядя оказался еще молчаливей обычного и не дал племяннику привычного утреннего яйца всмятку. Несколько позже Витя заметил, что не хватает двух кур. Он ни о чем не стал спрашивать, обо всем догадавшись. Только сердце с холодной и как бы остраненной гордостью за дядю стучало: «Ну, вот, началось, ну, вот, началось, ну, вот, ну, вот, ну, вот…»

Через пару недель ему удалось подкараулить партизан, когда они уходили в лес. Метров двести еще удалось пройти за ними незамеченным, но партизаны оказались куда как чутче солдат. Внезапно один из них, каким-то звериным движением развернувшись в Витину сторону и вскинув трофейный «шмайссер», упал в кусты, двое других метнулись к деревьям. Прошло несколько чудовищно долгих мгновений, пока Витя сообразил, что никаких приключений больше не будет, что следующая секунда – последняя в его жизни. «Дяденьки, не стреляйте!» – захлебываясь любимыми звуками любимой речи, успел он крикнуть первое, что пришло в голову. И еще он успел почувствовать биение жилок в висках, приток крови в голову и отток обратно – должно быть, в пятки – прежде, чем услышал облегченный вздох в кустах и чье-то злобное шипенье из-за дерева: «Молчи, щенок…» Потом были уговоры, объяснения, «честное пионерское», горячее вполголоса совещание троицы и суровое: «Иди впереди. Если пикнешь, пристрелим». В глухой чащобе ему приказали сесть под разлапистой елью, и один партизан остался с ним, а двое ушли, как догадался Витя, – в отряд, к командиру. Часа через два они вернулись.

– Вот что, малец. Завтра с утра возьмешь у Петра подводу, погрузишь оружие и повезешь по дороге на хутор. Сверху сеном закидаешь, чтоб, если что, маскировка была. Где нужно, тебя встретят. Понял?

– Да. Только…

– Что – «только»?

– Я же не справлюсь… И дядя заругает… Ну, за подводу… Я думал, вы сами… я покажу!

– Ах ты, падла! Думаешь, мы не знаем, как… Мы из-за тебя жизнью рискуем, а ты еще кобенишься!

– Но это же вам оружие нужно!

– Ах, вот ты как заговорил? Нам нужно!? А ты, значит, приведешь немцев и будешь смотреть, как нас стреляют? Не-ет, браток. Сам погрузишь и сам привезешь. Если не соврал, тебя прикроют. А соврал – так не обессудь…

Что будет, если соврал, говорить было не нужно. Достаточно было покачать вороненым стволом. Это Витя уже понимал.

На следующий день спасло мальчишку то, что силенок у него и впрямь было маловато. Еще в сумерках уведя дядину подводу, он часа три потратил на то, чтобы кружным путем добраться до места, накосить сена, а когда дошло дело до главного, то оказалось, что времени в обрез и удается откопать только несколько винтовок. Но ведь на первый раз это тоже неплохо! Счастливый, но в холодном поту от страха, ехал он знакомой дорогой. И тут показались мотоциклисты. Он не знал, бежать, остановиться или ехать дальше, как ни в чем не бывало, но все решили за него. Прозвучала команда, к подводе подошли двое, несколько непонятных вопросов и его испуганных ответов невпопад, и вот уже солдаты подняли штыки, чтобы протыкать ими копну. Потом Виктор вспоминал, что тогда первый раз в жизни осмысленно взмолился Богу: «Господи, помоги!» И Господь помог. Три-четыре раза ткнув сено штыками, немцы ни разу не задели за металл! Безразлично кивнули – езжай, мол – и уехали дальше. Если бы оружия он успел накопать больше, сейчас, быть может, стоял в его селе гипсовый бюстик, а об его подвиге рассказывали бы школьникам перед 9 Мая…

Но все случилось по-другому. Минут через десять его действительно встретили уже знакомые дядьки из отряда. Теперь его отвели в расположение партизан. Пока он в землянке докладывал командиру и объяснял, что всего оружия привезти бы не смог, как ни старайся, кто-то сгрузил сено, распряг и увел лошадку. Только отчаянная решимость Вити позволила ему отстоять животину, но подвода осталась в лесу. А дома ждала жестокая дядина взбучка: «Ишь ты, пионер недоношенный… Партизаны ему понадобились, так твою так… Ленинградец чертов…» Но все это было нестрашно. Витя добился своего, стал связным с собственным дядей и еще с двумя мужиками в деревне, рассказывая партизанам все новости и предупреждая о появлении немецких отрядов. У него все еще оставался шанс стать героем, уйдя, повзрослев, в отряд или мученически погибнув на немецкой виселице.

«Но судьба распорядилась иначе», – принято говорить в таких случаях. Мой солагерник Леха с видом гроссмейстера, дающего «детский» мат новичку, победительно повторяет прописную истину, будто «история не имеет сослагательного наклонения, сослагательное наклонение есть только в жизни», ибо в истории, по его мнению, все предопределено: некий набор социально-экономических, культурных и прочих условий с неизбежностью приводит к однозначным последствиям. А вот отдельно взятый человек, обладая свободой выбора, способен сам создавать свою судьбу. Какая несусветная чушь! Кто мог это придумать – лукавые царедворцы? ленивые педанты? ученые бездари? Кому нужна история, не отвечающая на вопрос: «что было бы, если бы…»? У простого изложения исторических событий есть другое название: фактография. Историю создали народы, поставившие перед собой по-детски наивную и великую цель: научиться на чужих ошибках. Этого, конечно, никогда не бывает. Это ребячьи фантазии взрослых дядей. А народы раз за разом разыгрывают древние трагедии, и, увы, совсем не в виде фарса. Но век за веком сидят над рукописями наивные мудрецы и пытаются предупредить потомков: «Послушайте! подумайте, что могло бы быть, если бы мы не сделали такой поразительной дурости, как…» Иногда все-таки какие-то глупости действительно выходят из моды. И за это спасибо истории. Тогда люди находят новые обольщения, а потом возвращаются к прежним – это когда историю забывают. А вот в обычной человеческой жизни – как раз наоборот. Что случилось, то случилось. И ничего нельзя уже переделать. Потому что история – это что-то вроде сопромата: наука о сопротивлении человеческого материала. Можно выяснить результаты сотни поставленных народами опытов, чтобы узнать наиболее вероятное поведение материала в сто первый раз, в сто второй и в сто третий. Но если историк честен, он знает, что его наука – не геометрия, в ней всегда присутствует непредсказуемый разброс величин, принцип неопределенности, как в квантовой механике. Вот почему мы можем и должны учиться у прошлого, но одним из этих уроков как раз и будет уважение к сослагательному наклонению, в котором История проговаривает самые важные свои фразы.

– Вот именно, что просто фразы. Ты повторяешь зады давно обсосанной дискуссии о роли случая в истории. Как легко у тебя получается! Появился какой-то Ульянов с деньгами от германского Генерального штаба и устроил революцию. А не было бы золотых марок – не было бы революции? И мы ни в чем не виноваты – бедненькие жертвы? Нет, милый мой, не так. Расея такая страна, – Леха изображает мудрый прищур, – что сам народ, эти вот наши русачки, их надо знать! «народ-богоносец надул», – Савинкова читать надо! И мы все: и ты, и я – все несем вину за все, что случилось. И нечего прятаться за случайностями: мы-де не виноваты, непредвиденные обстоятельства, ничего не поделаешь!..

– Так ведь как раз наоборот. Если историю всегда делает весь народ – десятки миллионов человек, экая махина! – если, как у Толстого в «Войне и мире», Наполеону только кажется, будто историю делает он, а Кутузов тем и хорош, что сам ни на что не претендует, а лишь угадывает безликое движение масс, то чем же может повлиять на судьбу мира один отдельно взятый человечек – Безухов, Ростов, Болконский? Только и остается: лежать под дубом, философствовать и помирать. Нет, это как раз я хочу доказать, что действовать должен каждый так, словно от него зависит всё. Ведь достаточно трехсот спартанцев или безумной атаки польских гусар на султанский шатер под Веной, достаточно бури у берегов Англии или у берегов Японии, достаточно Магомету вовремя сбежать в Медину, а Ленину в Цюрих – и судьбы целого мира становятся совсем иными. Нам говорят, будто, ежели какое-то историческое событие созрело, словно плод на дереве, то всегда найдется прохожий, который сорвет такое красно яблочко, и коли этого не удастся совершить тому, к кому мы привыкли в реальной истории, то его место с угрюмой неизбежностью займет кто-то другой (чаще всего почему-то обреченно добавляют, что этот другой будет еще хуже). Но ведь это просто-напросто вранье, сознательный или – тем противней! – бессознательный обман доверчивых и малограмотных интеллектуалов нашего времени. Будь мекканские корейшиты чуток порасторопней, побей они вовремя камнями своего подверженного припадкам падучей соплеменника, зарежь или всего лишь посади его на цепь в надежном погребе – и ни один фанатик не осмелится утверждать, будто кто-то из будущих «четырех праведных халифов», даже сам Али мог бы самолично составить Коран и основать ислам. Пусть у арабов «назрела» необходимость в единой развитой монотеистической религии – что с того? Их наиболее культурные северные и западные племена к тому времени давно создали вассальные Византии христианские княжества, часть йеменитов приняла иудаизм. Эти религии и поделили бы между собой оставшиеся языческими племена. Вместо Крестовых походов могли бы быть войны между западным и восточным христианством, но это уже совсем не то. Не было бы мусульманской культуры и «исламского мира». Не было бы сегодняшнего арабо-израильского конфликта или он принял бы совсем иные формы…

– Какая разница, что за формы он принял, если бы все равно был? Почему оттого, что арабы оказались бы православными, стало кому-то лучше? Откуда ты это знаешь? И если бы монголы высадились на Японских островах, через три-четыре века это была бы та же самая Япония, только с монгольской примесью. А вот человек действительно может переменить всю свою жизнь.

– Конечно, может. Только сделанного уже не вернешь. И потом. Я ведь не говорю: хуже или лучше. Я говорю: по-другому. И не спорю, что есть закономерности. Просто они не всегда срабатывают. И не всегда все зависит от случая. Но иногда. Появится нужный человек в нужное время в нужном месте – и очень даже может изменить историю целой страны. А в своей личной судьбе повредит в детстве ногу – и на всю жизнь останется хромцом. Тамерланом или Байроном – неважно. Важно, что мир перевернуть может, а себя – нет. Ты и твои кумиры перепутали музу истории Клио с теми историями, что могут приключиться с Иваном Ивановичем, Петром Петровичем или Витей Лешкуном. Ведь человеческая судьба – мост. Всякий раз – один-единственный. Мост из времени – в Вечность, от животного – к Богу. Строитель-неумеха и рад бы поставить его нерушимо, но у него при всей свободе воли нет опыта, он живет в первый раз (и в последний), ошибки не всегда даже зависят от него и куда как часто вовсе неисправимы. Что с того, что, солгав, украв или совершив подвиг, человек самовластен? Это народы и цивилизации, проиграв одну битву, могут выиграть другую. Но как женщина, став матерью, никогда не вернется к смутным девичьим мечтаниям, так и мужчина, совершив первое убийство (даже по самым благородным основаниям), никогда уже не станет прежним. Судьба человека – в наклонении изъявительном…

В конце концов, немцы снова нагрянули на хутор с собаками. Найти им ничего не удалось, но Петра забрали в комендатуру и только после двухчасового допроса – злого, голодного, слегка, надо понимать, побитого – отпустили домой. Это ведь легенда, будто каждый, кого хватали, обратно уже не возвращался. Все зависело от того, какие части стояли в местечке. Если эсэсовцы, то, спору нет, оставаться в живых было занятием неблагодарным. Но солдаты и офицеры обычного вермахта, да еще в лесной глуши, даже растеряв благодушие первого года войны, сохраняли удивительный с точки зрения подсоветского народа предрассудок – правовое подсознание (говорить о сознании, наверно, все-таки было бы преувеличением). Чего уж там, если сам Гитлер после неудачного процесса о поджоге рейхстага отпустил свои жертвы на все четыре стороны – заниматься антифашистской агитацией и пропагандой! Это все равно как у собаки, сказав «фу!», вынуть кусок свежего мяса из пасти. Адольф Алоизиевич был, сдается, бешеной, но изначально выдрессированной немецкой овчаркой. Законы, по которым он жил и заставлял жить свой народ, могли быть вполне людоедскими (как у натренированного на убийство человека охранного пса), но, чтобы нарушить эти, пусть самые чудовищные законы, потребовалось бы сломать вековые инстинкты. Фюрер, похоже, как раз об этом и мечтал, но мечтают-то именно о том, чем не обладают… Так или иначе, но при отсутствии вразумительных улик обычный немец, не прошедший в должном объеме школу воспитания нового человека, был неспособен действовать чекистско-гестаповскими методами. Петр вернулся на хутор, но по множеству деталей, по обрывкам слов, выражению глаз, по тугому, словно накрахмаленное полотно, воздуху в деревне он по-звериному учуял, что шутки теперь плохи, немцы сели на хвост и первый же прокол племяша или свой собственный станет последним. Петр Лешкун был из тех умниц-нелюдимов, что со стойким презрением относятся к любой власти – к панской, «большевицкой» или фашистской, какая разница… Но внутреннее чувство долга и ответственности перед своими (между прочим, отнюдь не в расширительном, а в самом прямом смысле – перед своими родичами, друзьями и соседскими мужиками), чувство спокойной уверенности в своей правоте убедило его пуще всякой логики, что жить осталось недолго и что отвечать за себя надо самому и одному, чтобы не мучиться в последнюю минуту от мысли, что не смог уберечь братнего сына. Особой любви к партизанам он не испытывал, но выхода другого не было. Пожилой лесник был краток.

– Беги в лес. Все расскажешь. Обратно тебе пути нет. Уцелеешь – отцу скажешь, что… Да что говорить! Как есть, так и скажешь. Ну, с Богом!

В лесу мальчишку встретили хмуро.

– А ты сможешь с автоматом и вещмешком за плечами полдня по буеракам прошагать, да чтобы по-быстрому? Нет, не сможешь. И не уверяй. Мал еще. А у нас здесь нянек нет с тобой возиться.

– Но как же мне быть? Ведь схватят же немцы! Ну можно, я помогать чем-нибудь буду?

– Чем ты нам поможешь? Разведка? Так это понятно. А в остальное время? Это в обычной армии пацаны, вроде тебя, воевать могут. Там тыл есть и ездят по каким-никаким, а по дорогам. А у нас – жилья толком нет, еды нет, все время из облав вырываться, марш-броски верст на тридцать, а то и на пятьдесят, да по болотам, да чуть не бегом. Тут не всякий мужик выдержит. Нет. И не уговаривай.

– Но что же мне делать? Да вам же самим пагана будзе, якщо мане замардуюць. – От волнения у Вити прорывались местные словечки.

– Что-о!? Ты на что намекаешь, падла? Да может тебя сразу кончить, чтоб не мучился? Сам со своим дядькой-кулаком проваливаешься, а нам расхлебывай? Да может, ты уже на нас карателей вывел? Нет? Ну, это мы все равно узнаем. Если что… Из-под земли достану! – Командир зло сплюнул. – Ладно, – и, немного помолчав: – ты, вот что… – и уже спокойнее: – тут немцы в районе разведшколу открывают, добровольцев ищут. Поди-ка ты туда. Там они таких умников, может, искать и не догадаются.

– Да как же я добровольцем-то – в полицаи!?. Да ведь мне потом… Это ведь в предатели самому идти…

– Молчи, дурак. Я же сказал: не в полицаи, а в разведшколу. А нам там свои люди тоже нужны. Так что можешь считать, это тебе задание. А не хочешь – так и впрямь лучше здесь тебя пристрелить, чем немцам отдать. Все, хватит. Нет у меня больше на тебя времени. Ступай, и чтоб без дураков. Будет нужно – тебя найдут. Все понял? Ну, давай, давай, сваливай.

Так случилось Вите надеть немецкую форму. Как узналось потом, была его школа дальним отростком славной системы «Цеппелин». А может, привирал он это для красного словца, чтобы набить себе цену. Впрочем – навряд. Зэков всякими там «цеппелинами» не удивишь, а чекисты злее будут. Хотя, с другой стороны, следователи-то и без него знали, что к чему (или думали, что знали), а похвастаться могло быть и безопасно, если они все равно ничему про него не верили. В общем, неважно. Какая разница, как эта контора называлась? Главное, что способный парень делал успехи и начальство стало его привечать, вовсе не требуя каких-то особых услуг взамен. А война, между тем, шла.

Война шла, и набирал силу 43-й мясорубный год. Медленно-медленно клубился сладковатый дым от человечины, прожаренной в солярке под Прохоровкой. Такие же сладковатые котлетки продавали суетливые бабки в блокадном Ленинграде. Чекисты жрали икру. Фронтовые офицеры глушили спирт. Маршал Жуков зажевывал дивизию за дивизией. А в далеком Занеманье к концу года вышел приказ партизанскому отряду рвануть километров на четыреста к югу, чтобы выжечь дотла крамолу хохляцких самостийников, посмевших подняться против фюрера и генсека. Этих подробностей знать Витя не мог. Никому даже в голову не пришло что-то ему объяснять. Впрочем, это было и невозможно. Просто в какой-то момент наступила прозрачнейшая пустота, и мальчишка понял, что окончательно брошен. Он уже достаточно знал партизанские нравы, чтобы не питать иллюзий.

Связь с партизанами оказалась бесповоротно потеряна, и это означало, что в разведшколу он пришел добровольно и столь же добровольно стал самым настоящим «пособником гитлеровских оккупантов» – еще и покруче, чем обычным полицаем. Витя о многом стал догадываться еще тогда, но спустя годы узнал точно: даже разыщи он потом командира отряда или кого-то из его руководства, никто не подтвердил бы его уверений, что гитлеровскую форму он надел по их же приказу. Действительно, и на лесном-то хуторе ни ему, ни его дяде полного доверия от партизан не было, а в фашистской разведшколе, да при потерянной связи… Откуда, в конце концов, им знать, чем он там занимался? А признаешься невпопад, что они же его туда направили – и готово: самого к стенке поставят, и вся недолга. Вскоре стало еще безвыходней. В 44-м школу стали перебрасывать на запад, а Витю за бравый вид, сообразительность и успехи в стрельбе, а главное – за легко ему дававшийся немецкий язык, перевели на вторую ступень, по окончании которой у него появлялся шанс попасть не на фронт, а остаться при школе инструктором-переводчиком для новых пополнений. Мало того, ближе к концу года, когда исход войны, в общем-то, стал ясен каждому и взбесившаяся власть одной рукой стреляла и вешала, а другой подписывала документы о невиданных послаблениях, позволявших создать Русскую Освободительную Армию, Витя, как и почти все его однокашники, подал рапорт о переводе в формируемые части генерала Власова. Трудно сказать, какие шестеренки провернулись не в ту сторону в начинавшем давать сбои механизме, но первоначально предложенная самими немцами идея была отвергнута, где-то решили (пожалуй, небезосновательно), что передавать русским образцово подготовленные разведкадры опасно, и, отправив в РОА десятка два откровенных бездарей, остальным для предотвращения подобных поползновений в будущем придали статус вспомогательных войск SS и надели эсэсовскую форму.

Конечно, Леха уже ворчит, что трудно себе представить добровольца-эсэсовца, который за полтора года так ни разу и не участвовал бы ни в одной акции, а только учился, учился, учился на немецкие деньги – почти как дедушка Ленин. Его правда, верится с трудом. Признаться честно, меня хоть и огорчило бы нарушение чистоты сюжета, но не удивило, если бы вдруг оказалось, что не все так просто. Каждый советский человек понимает: таки должна же быть в этой истории какая-то подлянка и червоточинка. Она, конечно, и будет, но еще очень нескоро и совсем иная. А пока только два соображения, косвенно обеляющих Витю. Как ни странно, такое неучастие в боевых действиях людей в форме не было слишком большой редкостью у немцев. Насквозь заидеологизированная власть силою вещей принуждена была прибегать к содействию ненавистных славян, а порой и семитов, но доверять им оружие было для истинных нацистов настолько противно, что даже перед угрозой неминуемой гибели Третьего рейха сформированные и обученные полторы власовские дивизии участвовали всего лишь в нескольких периферийных стычках, пока не выбили самих же гитлеровцев из столицы мгновенно предавших своих освободителей чехов. Полицейская мелкота по деревням – дело другое, как и вконец олютовавшие зондеркоманды из некоторых нацформирований с отмороженными глазами. Кстати, при всей тупоголовости гитлеровской национальной политики не следует, наверно, преувеличивать степень ее безумия. Ну в самом деле, попробуйте себе представить не то что армию, а советскую роту, сформированную из поволжских немцев, или американский морской экипаж, набранный из этнических японцев! Вторая странная защита, защита от противного – это молчаливое согласие с его рассказом других наших лагерных стариков, «стариков-за-войну», как мы их называли. Все они знали друг друга как облупленных за долгие годы войны, партизанщины, службы в полицаях, сталинских и брежневских лагерей. Кто бы какую повесть ни рассказывал молодым политзэкам, всегда находился кто-то другой, кто, сторожко озираясь, подходил потом к тебе и объяснял, что Ивану (Петру, Ваське) верить нельзя, что на самом-то деле они такое вытворяли – «уж мы-то знаем»… И если таких опровержений не было слышно, это можно было считать очень серьезным подтверждением слов рассказчика, потому что старики знали друг о друге больше, чем мог узнать любой следователь.

Так или иначе, но весной 45-го вагоны с русскими, украинскими, белорусскими мальчишками отправились в Восточную Пруссию. Часа в четыре ночи их высадили километрах в пятнадцати от Кенигсберга. «Дальше ехать нельзя: эшелон разбомбят, – объяснили им. – До города придется сделать марш-бросок». Понурые, вышли они к соседнему шоссе. О том, что их ждет, не хотелось и думать. Прошли метров пятьсот. Офицер-немец критически оглядел колонну и махнул рукой:

– Запевай!

– Deutschen soldaten und der ofizieren… – понеслись по полю мальчишечьи голоса. Звучали они несмело и пели сбивчиво, но порядку, вроде, прибавилось, шаг стал четче, отряд подтянулся.

– Запевай! – повторил немец, когда песенка кончилась.

– Deutschland, Deutschland ?ber alles… – уже веселее откликнулся отряд (пели, конечно, «убирались» – и втайне страшно этим гордились).

– Запевай! – вновь скомандовал офицер, когда подошло время.

– Deutschen soldaten… – зазвучало снова и как-то грустнее. Командир был сообразителен (или из остзейцев?) и понял, что других немецких песен они просто не знают, а повторять одно и то же – к добру не приведет. Война все равно шла к концу.

– А! – махнул он рукой, – давайте что-нибудь свое…

Через полчаса какой-нибудь свихнувшийся ангел мог наблюдать замечательную картину. Позади и чуть справа от колонны из-за сосняка вставало солнце. Золотом и пурпуром играло оно на стеклах и черепицах красавца-города, словно из особо изощренного дендизма надевшего траур. На рассвете рекламно-курортного апрельского денечка в Кенигсберг вступала колонна эсэсовцев. Доблестные защитники чеканили шаг под звуки бодрого марша:

Утро красит нежны-им цве-етом
Стены древнего Кре-емля,
Просыпается с рассветом – ать-два! –
Вся советская земля-а…

Со стороны солнца приближались силуэты советских бомбардировщиков…

Смешно? – Конечно, смешно. Только очень скоро мальчишек этих рассортировали на две неравные части. Совершеннолетних расстреляли на месте. Тем, кому удалось убедить СМЕРШ в том, что настоящими солдатами они стать еще не могли, дали «на всю катушку» и отправили в лагеря. Такой вот юмор… Виктор Лешкун, кажется, действительно имел право попасть в счастливую категорию «недорослей», но вот как ему удалось это доказать? – похоже, здесь и начинается червоточинка. Но это уже другие времена и другие рассказы.

* * *

– Но при чем здесь ты? Зачем так долго рассказывать эту забавную и назидательную, но ведь вполне чуждую тебе историю? Неужели лишь для иллюстрации того банального факта, что советский суд, как, впрочем, и любой человеческий, бывал несправедлив, а доказать истину было невозможно? Согласись, судебные ошибки случались всегда, но это еще не причина переворачивать с ног на голову все человеческие представления о нормах поведения и о порядочности.

– Знаешь, я мог бы ответить многими вполне пошлыми ответами. Сказать, что лагерь – это тоже что-то вроде войны. Сказать, что даже у самых честных и смелых авторов мне как-то не приходилось читать о таких вот растоптанных и безвестных витях, отнюдь не ставших в наших лагерях образцами героической стойкости в сознании своей моральной высоты. «Я – голос их…» – не помню, у какого поэта есть такие слова. Может, у Ахматовой? Но кто дал мне право быть их голосом? Или – что? Совесть? Жалость? Просто желание рассказать занятную байку? Я могу даже впрямую тебе возразить и напомнить, что судебные ошибки существовали всегда, но никогда не становились правилом, никогда не были сознательно насаждаемы как норма бытия. В любом законе есть хотя бы рудименты логики, пусть изуверской и больной. На худой конец, Законом может стать голый произвол, когда взбесившаяся тварь капризно топает ножкой и говорит: «Я так хочу, потому что я так хочу, и, следовательно, так будет!» Но если в ранг Закона возводится постоянно действующая ошибка, меняются до неузнаваемости, собственно, не нравственные нормы, но те явления, к которым их предполагается применять.

Вор

Кто чем торгует, тот тем и ворует.

Вору воровское, а доброму доброе.

    В.И. Даль. Толковый словарь

Назовем его Ж.М. Это забавно. Все равно его слишком многие знают, чтобы имя оказалось возможным утаить за какими бы то ни было инициалами. Однако же некий внутренний голос (какое замечательное по своей избитости сочетание!) вкрадчиво уверяет меня, что как раз его-то называть как он есть и не надо. Отчего бы? Вроде ни о чем дурном писать я не намерен. Всего лишь о воровстве. «То ли он украл, то ли у него украли…» А вот поди ж ты… Так, пожалуй, бывает, когда приводишь в слегка разбитную компанию серьезного человека, у которого масса дел, но надо где-то пересидеть с полчасика – и упаси Боже знакомиться со случайными людьми и затевать с ними дурацкую болтовню. Ну что ж! Быть по сему. Назовем его Ж.М.

Вообще-то был он преподавателем физики в элитарной школе при Ленинградском университете, но об этом мало кто помнил даже в те «баснословные года». Тем более нет никакого смысла вспоминать об этом в наше трезвомыслящее время. Разве что из лукавого желания придать повествованию хоть какую-то видимость достоверности. Потому что известен он был совсем за другое: вся городская богема знала Ж.М. как крупнейшего коллекционера современной русской живописи.

Надо сказать, что то были времена, когда Хрущева хоть уже и сняли, но едва ли не большую актуальность, чем даже в годы его правления, сохранял анекдот о мифическом посещении Никитой Сергеевичем питерского Эрмитажа. «Это что за голая баба?» – вопрошает высокий гость. – «Это "Даная"…», – пытается ответить смущенный директор музея Борис Борисович Пиотровский. – «А… Рафаэль… Знаю… А здесь что за поповщину развели?» – «Да вот как раз "Безбородый Иосиф"…» – «Да-да, Рембрандт, помню… А тут что за жопа с ушами?» – «Так это ж зеркало…» – «Ну, конечно… Тарковский… Знаком…» Анекдотец, вестимо, простоват, как и тогдашние нравы, да зато безобиден. Любопытно, что москвичи рассказывали почти то же самое, но о посещении Хрущевым Манежа. Самое замечательное, что никто не хотел заметить: к моменту выхода на экраны «Зеркала» Тарковского генсеком КПСС уже давно был Брежнев. Однако нечасто можно встретить педанта, который связывал бы эту побасенку с его именем. Ясное дело, здесь тема для будущих фольклористов. В конце концов, на то и анекдоты, чтобы к подленькой правде пристраивать честные анахронизмы. По крайней мере там, где слово «построение» прежде всего вызывает в памяти не литературные игры, а пересчет голов солдат или зэков. Но одно объяснение можно дать уже сейчас: при Хрущеве выставку авангардистов разогнали, а при Брежневе они постепенно отвоевали право на существование, но при отце «оттепели» власть над их искусством скорее смеялась, пусть и бросаясь бранными кличками, а при устроителе «застоя» долгие годы пыталась его изничтожить, словно заморскую заразу. Желательно вместе с авторами. Тут не до смеха…

А впрочем, может, и наоборот. По крайней мере на квартире Ж.М. шутки не умолкали. Хозяин занимался делом не просто предосудительным, но прямо опасным. Мало того, что сам собирал чуждую всему нашему народу омерзительную мазню, так еще и зазывал всяких встречных-поперечных в одну из своих двух комнаток на так называемые «выставки»! Поганые людишки толпились, курили, распивали чаи и – можете не сомневаться! – даже водку. Добро бы действительно что-то понимали, а то ведь публика все какая-то убогая: недоучки, неудачники, кочегары, лифтеры, доктора наук, горбатые, дальтоники, очкарики, только что не совсем слепые… В общем, дрянь, а не людишки. И вся эта помойка несла еще какую-то околесицу, совала друг другу грязные, замусоленные листки с воззваниями к ООН и норовила затащить в свой притон иностранцев и допрежь всего – чертовых журналеров. Ну что с ними было делать? Принимались меры воспитательного воздействия. Товарищи поднимали вопросы в домовом комитете. Поступали письма трудящихся, и милиция соответственно реагировала. Даже прессу подключали. А этим ханурикам хоть бы что! А тут компетентные товарищи любопытные фактики подбросили. Оказывается, наш коллекционер, бессеребренник-то наш – с художничков денежки брал! Будто бы за фотографирование – слайды, мол, дорогие, и вообще фотоматериалы недешево стоят; да только кто тут разберет: что на пленки-реактивы уходило, что на чаи с винищем, а что, смотришь, и на хлеб с маслом хозяину… И как же это, дорогие товарищи, называется, когда картинки дуракам-буржуям продаются, а с каждой продажи процентик Ж.М. отламывается? Коммерческое посредничество это называется. Между прочим, строго-настрого запрещено законом. Или, бывает, эти паскуды-штукари вместо денег свою мазню ему оставляют. Так ему ж это выгодно! Выгодно, товарищи, – ведь у него сколько уже дружков-перекупщиков с говеного Запада! Он им такие вот «свои» картинки подсовывает – и ой-ой-ой какую заламывает цену! Разве мы не помним, как это называется? «Борзыми щенками» брать, вот что это такое. Когда еще повелось! Нам ли не знать…

Защищался Ж.М. яростно. И добро бы, как вся эта публика, требовал «уважения к собственным законам» или абстрактного соблюдения каких-то буржуазных прав буржуазного человека. Вот было бы смеху! Так нет же, он всерьез затеял опровергнуть саму суть обвинения. Брал с художников деньги – значит, наживался. А наживаться у нас не положено. Так этот паскудник начал подсчитывать, сколько надо было сделать кадров для создания каталога выставки очередного гения, каков процент брака при этом, да сколько экземпляров он отпечатал. Его послушать, так он чуть не за свой счет все это делал. Тоже, отец-благодетель нашелся. А кто ему разрешил вообще какие-то каталоги печатать, а? У нас для этого специальные издательства есть: «Советский художник», «Искусство», «Аврора». Вот туда бы и обращались. Там посмотрели бы, запросили Союз художников, конечно, и если действительно вещи стоящие, то изготовили бы альбомчик в лучшем виде, почему же нет? Ходили вы туда? Даже и не пытались. А почему? Так это ж ясно. Художнички не ходили, потому что никакие они не художники, а мазилы: в профессиональный союз никого из них не принимали. Ну, а про Ж.М. и говорить нечего: он сразу всей своей клиентуры лишился бы. О подарках тоже лучше бы помалкивал. Ах, он, видите ли, собственную коллекцию собирал. Коллекцию – чего? Вот этой мазни? Думаете, его личное дело считать эти картинки мазней или искусством? Ошибаетесь. Наши эксперты-искусствоведы ясно показали, что художественной ценности во всей этой гадости нет, а Ж.М. человек психически здоровый, с высшим образованием. Раз так, должен был понимать, что коллекционировать тут нечего. А все-таки собирал. Значит, с какой целью? Правильно, с целью наживы! Что и требовалось доказать.

Короче, дали Ж.М. года три лагерей и отправили куда положено. Коллекцию, как не имеющую художественной ценности, приговорили к уничтожению путем сожжения. Но вот тут, оказывается, немного пережали товарищи. Их тоже, конечно, понять можно. Ведь это сколько наглости надо иметь, чтобы упорно, вопреки очевидным фактам, доказывать, будто из денег тех штукарей на себя он трех копеек за трамвай не истратил. А свидетели! Заросшие, грязные, развязные, большинство, между прочим, явные трусы. Но… погорячились товарищи. Весь этот сброд, вся эта стая оборванцев связалась с западными перекупщиками, и такой они гвалт, такой «Вой из Америки» подняли, да если б из Америки, а то – со всего мира, и больше всего – из Европы! Хоть ложись и помирай. «Расправа над искусством», «невиданное варварство»… Почему это – невиданное, когда очень даже виданное – сами-то, небось, и Льва Толстого в костры кидали. Ну ладно, как говорится, замнем для ясности. В общем, насчет «уничтожения путем сожжения» пришлось отменить пункт в приговоре. А жаль. Кое-кто из товарищей кое-что из этой мазни уже себе присмотрел – как сувенирчик на память обо всем этом дельце. Отчего ж перед уничтожением не прихватить? Ведь все равно сожгут. Даже, вроде бы, доброе дело получается. А тут так неудобно вышло: пришлось возвращать (не навсегда, конечно – пока ругня не утихнет). И пошла тягомотина: Ж.М. придумал о большинстве картин говорить, будто они ему не принадлежат, а даны художниками на время, эти мазилы орут: «Отдайте наши работы», и сам черт не разберет, что они для очередного «вернисажа» Ж.М. принесли и, получается, имеют право, гаденыши, считать своим и не подлежащим конфискации, и что все же ему подарили, то есть передали в собственность, а ведь надо составлять опись, опечатывать, ото всех этих чертовых «голосов» отплевываться, да тут еще Москва недовольство изображает, будто там у них лучше. Сумасшедший дом! В итоге насчитали почти тысячу наименований картинок, гравюр и «художественной фотографии»…

(Этих бы фотографов да в соляную кислоту, подонков. Была тут история с одним таким. Снимал, как и все они, голых баб, а если что – скулил, будто это искусство. Какое оно, к лешему, искусство! Много ума надо, что ли, чтоб затащить к такому козлу молодую красивую дуру, запудрить ей мозги этим самым искусством и жертвами, которых оно требует, раздеть и понаделать снимочков во всех позах? Вы мне только не рассказывайте… А каким таким искусством они потом занимались или, наоборот, до того – думайте сами. Конечно, взрослые люди, и все такое… Да ведь что ж это будет, коли каждый встречный-поперечный будет хватать всякую приглянувшуюся бабу и тащить к себе «искусством» заниматься! И дур этих, между прочим, действительно жалко: ведь дай им волю – у нас вместо девчонок одни только «фотомодели» останутся. Короче, приходит к этому артисту милиционер. С понятыми из жилконторы, все как положено. «Надо бы, – говорит, – снимочки Ваши посмотреть с товарищами… В чем дело, спрашиваете? А в том дело, что не положено… Что? не положено? Сейчас скажу, тут у меня записано… Вот: пор-но-гра-фия. Порнографией занимаетесь, дорогой товарищ, а это по Кодексу запрещено…» Чего уж тут? Парень молодой, простой, из деревни, сразу после армии… Художничек сразу смекнул, что с ним можно и шутки пошутить. «Да, – показывает ему фотографии, – пожалуйста, смотрите. Только какая же это парнография? Парнография-то это когда парами снимают, акт, стало быть! Что я – законов не знаю? Зачем мне их нарушать? У меня все в одиночку. Монография, если по-научному. Слышали? Кстати, если какие фотки понравились – берите на память». Так в тот раз и открутился. Оно бы и не жалко – шут с ними, с его картинками, да и сам фотограф – в общем-то просто охламон, веселый парень. Живи на здоровье! Но ведь что обидно: хохоту на полгорода подняли! А чего смеяться-то? Им как: спецотряды с автоматами по домам пускай или по Комитету соскучились? Это, конечно, так, к слову вспомнилось. Но как услышу теперь про «художественную фотографию», так сам себя не понимаю: и смех берет, и зло дерет.)

В общем, сложили все добро в одну из комнат и опечатали, а кому что принадлежит, сказали, будем выяснять, когда Ж.М. из лагерька вернется. И что же вы думаете? Через год нахально приперлась в прокуратуру его сестрица и потребовала переосвидетельствования «коллекции»! Это, мол, по Кодексу положено. Так ведь если что положено, нам приходится делать. Пришли. Сняли пломбы. Стали сверять, а там больше восьмисот единиц хранения никак не получается. Как-то некрасиво получилось… Дальше – больше, то есть меньше. Так и получилось, что когда Ж.М. домой вернулся, от коллекции его чуть больше половины осталось. Вот только объяснил бы кто: откуда бы это у его сеструхи-то сама мысль появилась – картинки пересчитывать. Ведь кто-то надоумил? А с какой целью? Или, может, они уже сами заранее знали, что кой-чего недосчитаются?

Конечно, ничего особо оригинального в этой истории пока нет. В 80-е годы ткни пальцем в любого столичного интеллигента – и каждый второй припомнил бы имена Михаила Казачкова и Сергея Григорьянца, двух известных «узников совести», чье основное инакомыслие сводилось к не совсем здоровой убежденности, будто их коллекции принадлежат и впрямь им, а не воспитавшему их народу в лице, естественно, самой передовой в мире партии и ее передового отряда, представленных, понятно, определенными лицами как самой партии, так и ее отряда, а подчас – и всего передового человечества. Вы слегка запутались? Это нестрашно: вы, надо думать, быстренько бы все смекнули, если бы представители тех самых лиц вам объяснили. Но с коллекционерами, надо признаться, всегда как-то особенно муторно. Они отличаются какой-то ребячливой запальчивостью и болезненно разросшимся частнособственническим инстинктом. Что там Казачков с Григорьянцем! Известны нахалы, которых ловили за руку на сокрытии валютных ценностей в виде старинных монет и сажали в обычные уголовные лагеря, так эти жадобы, освободясь, требовали вернуть им конфискованные вместе с монетами иконы! Будто им неизвестно, что и иконы, и любые произведения искусства, книги, напечатанные лет тридцать тому назад, почтовые марки, икра и вообще все ценное, что есть в стране, являются разновидностью валютных ценностей, потому что может быть в валюту обращено, и, следовательно, вывоз их за рубеж запрещен, купля-продажа предосудительна, а хранение – подозрительно? Ну, а раз подозрительно, так и нечего – меньше будет искушений.

Но возвращаемся к Ж.М. Все-таки было в нем что-то, чего душезнатцы в «органах» недоучли. Сравнительно еще молодой, высокий, здоровый, симпатичный мужик, в конце концов, он был слишком уверен в себе, слишком полон как физических, так и интеллектуальных сил, чтобы принять правила игры записных шулеров. Вернувшись, он вместо того, чтобы радоваться, что цел, а в заветной комнате осталось несколько сотен фотографий, рисунков и даже картин, начал шуметь. Шумели-то многие, но далеко не всем могло придти в голову обвинять – кого? – весьма солидных людей и сами «органы»! – в чем? – в банальном воровстве!

Самым солидным человеком в Ленинграде (не в Петербурге же…) был в ту пору первый секретарь обкома партии Григорий Васильевич Романов. Имя и фамилия его давали повод к постоянным шуткам и, не исключено, сыграли свою роль в том, что генсеком он так и не стал. То рассказывали о старичках-белоэмигрантах, которые, узнав, что Зимний дворец – все еще Зимний, Невский проспект – снова Невский (а ведь был же, был он проспектом 25-го октября!), а у власти в северной столице – Романов, восклицали в своих парижах: «да чего ж мы сидим здесь, братцы!» и бросались паковать чемоданы. А то меланхолически отмечалось, что на Гришек России не везет: был Гришка Отрепьев, потом – Гришка Распутин, теперь вот вроде бы и Романов, а все равно – Гришка… Музейному делу Григорий Васильевич тоже не был чужд. Ходили упорные слухи о свадьбе отпрысков его и Аристова (одного из прежних «хозяев» страны), устроенной как раз в Зимнем, на которой спьяну побили драгоценный сервиз Екатерины II. Слухи эти тщательно опровергались, в том числе «из первых рук». Даже слишком тщательно, когда по каналам неофициальным и, более того, сугубо диссидентским, была запущена «утечка информации» о том, как уже упоминавшийся тогдашний директор Эрмитажа Б.Б. Пиотровский грудью встал на защиту вверенных ему зданий и партийных безобразников туда не пустил, за что удостоился сочувствия ревнивого Кремля (а мерзкие циники, для которых, как известно, нет ничего святого, добавляли, что именно за выдворение Романовых из Зимнего дворца ему дали орден «Октябрьской Революции». Или собирались дать… Какая разница?). Но в еще более узких кругах при этом уточнялось, что свадебку отгулять пришлось действительно не в императорских хоромах, а в большевистской вотчине, в Таврическом дворце, но вот одну тарелку из екатерининского сервиза так-таки пришлось потом склеивать.

Так или иначе, положение с культурой и, в частности, с живописью в городе было товарищу Романову далеко не безразлично. О деле Ж.М. ему доложили. Григорий Васильевич счел его достаточно важным и потрудился вникнуть лично. Труды не пропали даром: одно из первых лиц супердержавы, посовещавшись с помощниками и с “соседями” из знакомого всему городу “Большого Дома”, где размещался ленинградский ГБ, пришел к выводу, что бывший школьный учитель, спутавшийся с неофициальными художниками, недостающие картины сам же, конечно, и украл, а потому его надлежит судить снова, теперь уже за кражу, причем – государственного имущества и в особо крупных размерах. На первый взгляд, сие державное решение странным образом противоречило пребыванию Ж.М. в описываемый период за колючей проволокой в тысячах километров от родной квартиры, а также никем пока не отмененному судебному решению об отсутствии художественной и вообще какой бы то ни было ценности у исчезнувших работ. Но на то и член Политбюро ЦК КПСС, чтобы мастерски владеть диалектикой. Было решено, что матерый бандюга, в которого постепенно превратился коллекционер, может организовать кражу и сидя в лагере, а что касается той или иной ценности собрания, так это и вовсе детский лепет: могли же несчастные африканские дикари продавать европейским колонизаторам слоновую кость за стеклянные бусы, так почему бы сегодняшним западным варварам, падким на все новое и пестренькое, не отдавать своих случайным образом довольно-таки ценных долларов, марок и франков за раскрашенные тряпки наших шарлатанов, не стоящие затраченных на них красок? Заодно лишний раз подтверждалась пуленепробиваемая победоносность марксистско-ленинской диалектики: объективно картинки не стоили ни копейки, но субъективно могли стоить черт-те знает сколько, поэтому пока шла речь об объективной их ценности для советского народа и социалистического строя, они подлежали безусловному уничтожению, так как отдельные субъекты все равно не имели права торговать ими за валюту, но в момент конфискации из частной собственности они превращались в государственную – и в таковом качестве, становясь объектом субъективной кражи, претерпевали переход из количества в качество, то есть – в особо крупную государственную собственность, покушение на каковую и субъективно, и объективно каралось весьма примерным образом (между прочим, вплоть до расстрела). Разве не логично? А если вы чего-нибудь не поняли, может, вам провериться у психиатра?

Самое смешное, что за воровство собственных картин в собственной квартире, совершенное неизвестно чьими руками в условиях водевильно бесспорного алиби Ж.М. недрогнувшей рукой выписали, словно рецепт от насморка, шесть лет лагерей усиленного режима (как рецидивисту) и отправили на Колыму – должно быть, чтобы больше ничего не украл на другом конце земного шара. Как ни странно, у этой повести есть happy end. В промежутке между лагерными посиделками наш герой успел жениться на француженке, а та перед встречей Горбачева с Миттераном сумела пробиться на самый высокий уровень и добилась-таки освобождения мужа незадолго до того, как Рейган вырвал у самого самонадеянного из коммунистических главарей беспрецедентную амнистию для политзаключенных. Ж.М. переселился на Запад, но, в отличие от большинства новых эмигрантов, «родину предков» не забыл, стал постоянно ездить в Питер и, как всегда, ругаться и судиться. Каким-то мистическим образом на протяжении нескольких лет нашлось и было ему возвращено большинство загадочно исчезнувших работ, некоторые из которых, судя по первоначальным ответам, были давно уничтожены. Картины эти составили основу Фонда современного русского искусства, выставки которого можно теперь увидеть и на Западе, и в России.

Но меня интересует несколько иное. Строго говоря, безусловной, как догмат веры, убежденности в одном единственно возможном направлении исчезновения как пропавших окончательно, так и временно отлучившихся холстов и картонов не было не только у чекистов, но и у некоторых знакомых Ж.М. Перефразируя древних, было бы вполне уместно заметить, что habent sua fata picturae[1 - Картины (в исходном выражении – книги) имеют свою судьбу.]. В самом деле, картины были сложены и заперты за опечатанной дверью только одной из двух комнаток нашего собирателя. В остальную часть квартиры имели свободный доступ его мать и сестра, а следовательно, и многочисленные приятели. В стране, где нет ничего проще поставить грозные государственные пломбы и печати, не многим труднее их и снять, особенно, если среди знакомых сколько угодно художников и прочих «штукарей». В том, что, по меньшей мере, часть работ досталась действительно «любителям» из разнообразной номенклатуры, сомневаться не приходится: не в первый раз они такие финты проделывали. Но это еще не значит, что члены семьи коллекционера (почему бы и не с ведома Ж.М.?) не могли с помощью друзей залезть в опечатанную комнату и спасти что-то из «конфиската» от окончательного расхищения. При этом мне любопытна вовсе не детективная сторона происходившего. Кто именно и в каких количествах таскал картины, пусть выясняет кто-нибудь другой. Я спотыкаюсь о стык формально-юридического и нравственного смыслов возникшей несуразицы.

Самовольное и тайное изъятие ценностей, чья окончательная судьба решена еще не была, кто бы этим ни занимался – власть или сам Ж.М. и его родные, – формально должно считаться кражей. Вместе с тем нельзя не согласиться, что безмолвное и бессильное созерцание заведомо безнаказанного бандитизма справедливо возмущает нравственное чувство и побуждает к сопротивлению. Добро бы разворовывалось лишь личное имущество Ж.М., но ведь лишались плодов своих трудов и ни в чем не повинные художники. Казалось бы, мораль ясна: по мере возможности следовало вырвать из загребущих лап властей все, что только удалось бы. Однако, не все так просто. Ведь стоило бы чекистам хоть раз схватить «спасителей искусства» за руку, и скандально безобразный приговор Ж.М. получил бы блистательное оправдание – пусть даже задним числом: «Вот, смотрите! Они действительно воры!» Более того, тень упала бы и на все сообщество полуподпольных художников: «Полюбуйтесь-ка! Вот он – ‘их быт, их нравы!» Неужели выход в том, чтобы свести все к неопровержимой формуле: «не умеешь – не кради»? Повторяю: я не знаю и знать не хочу, стал ли Ж.М. (или его близкие – по большому счету это безразлично) формально вором. Гораздо важнее разобраться: если стал, то какое имел на это право, а если нет, хотя мог стать, то безукоризненно ли нравственна такая честность? Имел ли он моральное право не воровать? Поддается ли вообще решению эта задача? Или время подсунуло нам уравнение с мнимой величиной? С корнем из минус единицы? И как прикажете быть тут с заповедью «Не кради»? Если кощунствен вопрос сей, прости меня, Господи! Когда мне в автобусе наступят на правую ногу, я как-нибудь раз попробую подставить еще и левую. Только не знаю, что из этого получится.

_______

Тут, наконец, снова появляется Алексей. Вообще-то морализаторство – его конек. Особенно любит он говорить, что все мои рассказы, рассуждения, сомнения «плохо пахнут». Наверно, он прав. Я и сам догадываюсь, что на букет фиалок они не похожи. Но сейчас он молчит. Хотя по всей его повадке я вижу, что молчание это отнюдь не безразличное и, тем более, не одобрительное. О таком молчании замечательно сказано в приговоре из диссидентского фольклора: «враждебно молчал и антисоветски улыбался». Только Леха не улыбается. Он хитро щурится, сглатывает слюну, недовольно отворачивается. Потом, будто бы внезапно, резко поворачивается ко мне и, глядя исподлобья, с видом обманутой невинности шепелявит: «Зачем же ты рассказываешь о том, с кем мы не сидели?» – «Знаешь, ты мне так надоел, что захотелось отделаться хоть на время. Оттого и пишу о том, о ком ты ничего не сможешь сказать». – «Но если твой Ж.М. действительно так известен, о нем расскажут и другие или он сам. Рассказал бы лучше о себе. А то ты что-то все увиливаешь». – “Отчего же? Теперь, пожалуй, и впрямь – пора…”

Чуто?к о себе, или потомственные предатели

И комиссары в пыльных шлемах…

    Б. Окуджава.

Я родился от честных родителей в году 19… от Рождества Христова в граде Святопетрограде (а ежели быть последовательным до конца, то, пожалуй, в Святокамнеграде…), как рекомендует выражаться один из наиярчайших светочей любезного отечества, вновь недавно обративший свои стопы к родным пенатам. Такое несколько старомодное вступление, между прочим, не вовсе лишено смысла в стране, где одна из самиздатских повестей начиналась словами: «Я родился от фиктивного брака…», а столицу народная молва переименовывала в Лёнинград.

Не стану утомлять Леху (а заодно и читателя) ни тщеславным пересказом благого предсказания бабушки по матери за пару месяцев до моего рождения, ни повестью о как бы подтверждающем его напутствии троюродной бабки («этот – наш…») месяца три спустя, ни даже подобающей жанру меморией о первой любви в возрасте, когда будущие поэты не очень отчетливо говорят даже прозой (на кухне коммунальной квартиры, где мама мыла грязные ноги девчонке годами пятью меня старше, дочери то ли близкого друга, то ли эпически далекого родственника). Пожалуй, будет вернее перенестись сразу лет на триста назад.

Еще в Крестовые походы венгерские магнаты Вогаки (Vohac) словацкого, видимо, происхождения успели выставить собственное ополчение. Я ничего, увы, не знаю об их успехах в Святой земле, но, видимо, таковые все же были, ибо время, в которое я безрезультатно пытаюсь направить повествование, застает их с майоратом и графским гербом. Должно быть, полтысячи лет не утихомирили их бранчливую натуру, потому что начало XVIII века находит их в числе застрельщиков очередного антигабсбургского восстания. Результаты были плачевны. По славному присловью одной моей родственницы, им грозило «хуже, чем смерть», и последний граф Вогак сбежал с двумя сыновьями в далекую Московию, которая с каждым годом норовила встать к европам поближе, попутно превращаясь в Россию. Знатные иноземцы без гроша в кармане, как и отечественные честолюбцы, в первые послепетровские годы хорошо знали, на каком поприще всего сподручнее тягаться с судьбой. Беглые магнаты, лишенные австрияками всех титулов и состояния, пошли служить в молодой российский флот. Семейное предание уверяет, что глава рода был крут, в гневе загонял суковатой палкой взрослых сыновей под стол, а перед смертью разогнал невесть откуда взявшихся ксендзов, обозвав их «черными воронами» и справедливо подозревая в них имперцев и агентов своих заклятых врагов – Габсбургов. Естественно, что его потомки стали православными. Семья всегда была крайне малочисленна, но исправно поставляла России высших военно-морских офицеров. В начале XX века Константин Ипполитович Вогак стал товарищем (то есть заместителем) военно-морского прокурора и главным государственным обвинителем на процессе по несчастному Цусимскому бою…

Владимир Андреевич, отец моей матери, когда началась мировая война, был молодым офицером, морским артиллеристом. Офицерство вообще мало интересовалось политикой, тем более – флотское, месяцами ходившее в морях вдали от политических бурь и вернее разбиравшееся в бурях природных. В военное время особенно оно сплошь было подвержено очень неинтеллигентному, можно сказать – солдафонскому, предрассудку, будто дело людей в форме – защищать Отечество. Впрочем, об этом довольно сказано другими. Когда Император отрекся от престола, у моряков окончательно пропала твердая почва под ногами. Ведь в царской армии присяга была отнюдь не пустой формальностью – ее освящала Церковь. И вот надежнейшей религиозной закрепы не стало. Оставалась, конечно, верность родине, но психология военного человека иерархична, и эта верность обязательно должна в ком-то олицетворяться. Оно бы и перенести это чувство с Царя на главу государства, пусть даже на временного, но… лично-то ему не присягали, а в правительстве даже по военным вопросам явно началась какая-то чехарда. Что ж! Мировая война – не шутка. Надо, видно, плюнуть на все и без особых мудрствований выполнять приказы того, кто сегодня его возглавляет, будь то хоть эмир Бухарский или хан Нахичеваньский, а наше дело – защищать Петроград от германцев. Примерно так рассуждало, видимо, большинство моряков, когда на кораблях узнали, что власть в столице от кадетов и умеренных социалистов перешла к левым социал-демократам и эсерам во главе с каким-то то ли Ульяновым, то ли Троцким, прозываемым еще и Лениным. Поэтому приказ о переходе флота из-под Гельсингфорса к Петрограду слишком никого сперва не удивил – новая власть спешит укрепиться, да и десанта вражьего побаивается, должно быть. Вполне естественно.

О наивности своей офицеры узнали очень скоро, но было уже поздно. Погром был не просто бессмысленный, а какой-то озверело улюлюкающий, угарный, потусторонний. В Кронштадте побросали из окон на штыки изблевавшейся матросни практически всех, кто знал чуть больше азбуки и таблицы умножения. О судьбах женщин, детей, священников лучше и не думать. Тем, кто в эти дни был в Петрограде или на кораблях, можно сказать, повезло. Их таскали в ЧК и довольно исправно расстреливали, но все же не всех, к тому же оставшиеся в живых далеко не сразу узнавали о зверствах, творившихся с их родственниками и друзьями. Вот тогда-то большинство уцелевших и пошло создавать новый флот. Ведь это единственное, что им оставалось. И, кстати, война-то еще продолжалась! Пусть ни Царя, ни власть, ни своих погибших близких, ни взбесившийся народ, но страну-то защищать было нужно! Это со стороны (во времени или в пространстве) легко говорить о самообмане, но ведь бывают ситуации, когда самообман – последняя защита психики от разрушения, тем более если в сплошном обманном дурмане жила в те годы почти вся страна.

– Чего же ты юлишь, – почти уже со злобой говорит Алексей, – признавайся уж честно, что твой дедушка предал своих. А то и в политике он, видите ли, не разбирался, и о резне не знал, и вообще вся страна была в сплошном самообмане. Лишь бы только не сказать прямо: дурак и трус.

– Хм. Эка ты суров! Положим, программ политических партий, не говоря о более правдивых документах, большинство офицеров действительно во время войны не читало. Как-то не до того было. Но о зверствах революционных матросиков и о повадках команды Дзержинского и Блюмкина с горячими руками и холодной головкой – или как там?

– С чистыми руками…