banner banner banner
Записки лжесвидетеля
Записки лжесвидетеля
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки лжесвидетеля

скачать книгу бесплатно

Еще пара минут ушла на то, чтобы найти «косу» и разобраться в обстановке. Весь наш санно-тракторный поезд из-за неровного рельефа отъехал еще на 400 метров в сторону от профиля, а телефон уверенные во мне операторы давно отключили. Когда я подходил к станции, они из нее вышли, собираясь отчитать меня за несанкционированный взрыв. Но ругаться было мое право: за отключенный телефон, за отъезд без предупреждения в сторону… Операторы были правильными мужиками, «с понятием», и спорить не стали. А Сержуня через несколько минут налил мне из своих таинственных запасов сто граммов чистого спирту…

– Экий ты у нас герой, оказывается!

– Да нет, Леха, просто условия там были такие…

– И каждый на твоем месте поступил бы так же, да?

– Причем здесь это? Я ведь никого не спасал, кроме самого себя.

– Ну да. Но сам-то проявил прямо чудеса самообладания?

– Знаешь, я ведь не о чудесах. Но из песни слова не выбросишь. И вот, стою же пред тобой живой. Что было, то было.

– Положим, что и было. Хотя – кто проверит? Но зачем же ты об этом рассказываешь? Хочешь покрасоваться?

– Не знаю. Отчасти, может, ты и прав. Человек слаб. Я, собственно, об этом все время и твержу. И для себя исключения не делаю.

– И в чем же твоя слабость?

– Да хотя бы и в том, что начал этот рассказ. Согласен. Можно ведь никому ни о чем не рассказывать, да и вообще не разговаривать – наверно, это будет признаком силы и какого-то особого мужества. Но, понимаешь, во всем этом было еще и другое. Полярная ночь и медленно движущаяся в вагончиках на полозьях горстка людей…

– Это я уже слышал.

– Погоди. Прошло уже много лет. Но теперь, когда я слышу про «птицу-тройку» и «куда ты движешься, Русь?», я вижу не середину Днепра – где он, Днепр? – и не удалую тройку с бубенчиками, а вот это: тяжко продирающийся сквозь шквальный ветер караван, серые, грязные тени с кроваво-красными языками, слышу дикий вой взбесившегося хаоса за спиной. Чем дальше мы ползем, тем этот вой становится все глуше и глуше, но пока он звучит в моих ушах – а вряд ли когда-нибудь я его забуду! – не очень-то верится в быструю езду, которую будто бы любит всякий русский…

– Ну, так и «куда же ты движешься, Русь?»

– «Нет ответа», Леха. Нет ответа… Но есть надежда. Та самая: доползти до спасительной межи.

– И устроить взрыв?

– Хм! Думаешь, поймал?

– А то нет? Так-то всякие ваши экстремистские тити-мити и ловятся!

– Экстремизм, Леха, рождается тогда, когда люди загнаны в угол, когда их сдавит со всех концов всякая нечисть и некуда деться.

– И тогда можно нажать на кнопку?

– А что же еще делать!? Как еще разметать эту красную серость? Ждать, пока сожрут и тебя и всю страну? У тебя есть какой-то другой рецепт?

– Работать надо. Народ надо просвещать.

– Да народ гораздо просвещенней, чем ты воображаешь. С этим вашим культуртрегерством… Я не против него, я сам им тоже занимаюсь. Но, знаешь, на одни лишь ваши бумажки надеяться – это как поджигать листки из моего блокнота. Оттянуть конец можно. А вот спастись – не получится.

– Так ты еще и философ?

– Да что ты все на меня переводишь?

– А оттого, что мне интересен именно ты. Я хочу, чтобы ты сам признал свою гнильцу и гнильцу твоих Укроп Помидорычей. Как красивые сказки о себе рассказывать, так это – пожалуйста, а как поглубже копнуть, так увиливаешь!

– Думаешь, мне есть, что скрывать?

– Да уж не без того.

– Может быть. В конце концов, ни один человек не способен поднять себя за волосы или вывернуть наизнанку без остатка. Но ведь вся эта история имеет прямое отношение именно к тому, как я оказался в лагере. По сути, это было моим первым опытом как раз той самой работы, борьбы, о которых и ты говоришь.

– Ты же меня уверял, будто начал заниматься антисоветчиной на десять лет раньше?

– Так оно и есть. Но тогда я помогал своему собственному отцу. А когда его посадили в спецпсихбольницу, боролся за его вызволение оттуда. Ну, попутно и о других психозэках материал собирал. Было дело. А тут, пожалуй, впервые я подобрался к социально-политической тематике в чистом виде, без увязок с родственными или дружескими отношениями.

– Это ты про трусливенько-демагогическое письмецо в обком партии?

– Да хоть бы и так…

Искристый наст слепил глаза. Фортуна, пятимесячная сучка молочных братьев об одной «жене» на двоих, борзо носилась по тундре, легко обгоняя вездеход. В отряде был еще вполне девственный кобелек Бармалей на пару месяцев старше Фортуны и смешной пузатый щенок Тузик, ковылявший по одному из жилых балков на еще не окрепших ногах. Наши песики были способны съесть совершенно все, что им давали. Недаром на Севере бытовало замечательное присловье: «Если собака не ест лаврового листа, значит, она сыта». Защитники животных, наверно, сочли бы его грубоватым, но оно порой применялось и к людям, так что псам обижаться было не на что. Между прочим, трогательная грубая нежность к животным – характернейшая черта лагерей и тюрем, зимовок и отшельнических келий. И что с того, что само это выражение, «грубая нежность», затерто – дальше некуда! Обычно его применяют, говоря о чувствах к женщине, и тогда оно частенько бывает слегка наигранным. Но там, где женщин нет, обнажается голая сущность человека, мужчинам не надо притворяться друг перед другом, когда почти у каждого есть необходимость хоть раз в день прикоснуться рукой к теплому живому существу, которое ты кормишь и которое тебе благодарно за это. Даже больше того. И в тюрьме, и в санно-тракторном поезде редко кто убьет муху или паука, хоть их не кормишь и прикасаться к ним не станешь. Просто посреди мрака и холода – физического или духовного – по-иному начинаешь ценить жизнь. Не человеческую, а любую жизнь. Жизнь вообще. Что, кстати, странным образом не мешает при необходимости зарезать ту же собаку и съесть. Однажды, еще в январе, когда больше недели в отряде нечем было питаться, кроме крупы («не завезли!»), нам пришлось пойти на такой шаг. Сладковатое, похожее на баранину мясо… Жаль, не было жгучих корейских приправ, позволивших бы не задумываться над его вкусом. Вспоминать об этом неприятно, но… Но это тоже от обостренного чувства ценности жизни. Своей собственной и своих товарищей.

На вездеходе с урной приехал сам завхоз с замом начальника партии. Именно в такой последовательности, потому что еще вопрос: не был ли завхоз фигурой поважнее и самого начальника. Похоже, наши инженеры-техники все-таки намекнули начальству о зреющем недовольстве. Но спиртного в вездеходе не оказалось. После получасовой беседы нашего маленького начальства с их большим народ начали вызывать для голосования. Один за другим работяги выходили из балка со станцией и урной, зло плевались и выбрасывали в снег неиспользованные бюллетени. Заходили на кухню ко мне и подписывались под коллективной кляузой. Где-то посеред «голосования» забежали и оператор с помощником. Еще раз извинились, что подписаться не могут, признались, что сами проголосовали. Под конец к урне прошли братаны-авторитеты. Что-то слишком долго они там задержались, а когда вышли, странно блестели их глаза. Вдруг выяснилось, что человек пять начальство может взять к себе в вездеход – отвезти дня на три на базу. Юрика с Сашей, старого бича-алкоголика Женю, еще пару человек – пусть, мол, хоть кто-то передохнет: в поле работы осталось не так уж много. Я сунул Юре бумажку с нашими подписями:

– Подпиши!

– Да-да, конечно, – торопливо ответил синеглазый красавец, – потом подпишу, сейчас некогда, – он уже залезал в вездеход.

– Не забудь отправить письмо – вот в этом конверте!

– Отправлю, не беспокойся, – ответил он уже гораздо уверенней, и я успокоился.

Через несколько дней они вернулись. Вид у них был смущенно-веселый и явно заговорщицкий. Непонятно чем умиленный Юрик. Улыбающийся в рыжую бороду обычно хмурый финн Саша. Что-то знающий, но с независимым видом посматривающий по сторонам старый бич Женька. Пятерка зашла в балок братьев, и несколько любопытствующих протиснулись за ними. Юра огляделся, сунул руку под бушлат и отчасти театрально извлек из-за пазухи маленький, размером с кулак пушистый комок – всего лишь за две-три недели до того прозревшего котенка. Взглянуть на это диво пришли почти все. Диво сидело посреди вагончика и облизывалось. Кто-то уже достал сухого молока и разводил его кипятком. Немного спустя миску с молоком выставили на мороз, чтобы оно побыстрее остудилось. Тем временем в одном из углов проснулся Тузик, а от кухни, привлеченные суетой, прибежали Фортуна с Бармалеем. Молоко поставили перед котенком, но собаки, впервые в жизни видевшие такое существо, восприняли этот жест на свой счет и в простоте душевной с трех разных углов балка двинулись к миске. Через секунду случилось страшное. Наш мирный домик на полозьях наполнило шипенье тысячи змей, а серо-белый комок в центре, бешено вращаясь, раздулся до размеров футбольного мяча. Когтистые молнии ударили одновременно во все стороны, и в то же мгновенье в воздухе повис скулеж Бармалея и обиженно недоуменный плач щенка. Проворная Фортуна вовремя успела отпрянуть в сторону. Крохотное зеленоглазое чудище с довольным урчанием лакало молоко, победительно поглядывая на забившихся в ужасе по углам несчастных соперников. Бодливой козе Бог рог не дает. Были бы кошки размером с овчарку – страшнее бы не было в мире зверя…

Полевой сезон шел к концу. Мы добивали последние участки ближних профилей (дальние сделали заранее), а ближе к маю Сережа наварил несколько кастрюль крепчайшего бульона, заморозил его до состояния ледяных глыб и, завернув в бумагу, отнес на станцию. Я перенес туда же свои пожитки. Осталось сделать в нескольких местах так называемую микросейсмику. Рабочие для этого были уже не нужны, и мы распрощались. Инженер, техник, тракторист и я остались в уже плывущей под майским солнцем тундре еще дней на десять. Кажется, я так до сих пор и не сказал, чем вообще мы там занимались. Когда я нажимал на кнопку и в земной толще взрывались тридцать один и две десятых килограмма тротила, взрывные волны, распространяясь во все стороны, натыкались на границы сред разной плотности и частично отражались от них, вновь выходя на поверхность. Датчики-«морковки» улавливали эти колебания и по проводам «кос» передавали сигналы на станционную аппаратуру. После обработки результатов можно было определить, где именно взрывная волна распространяется со скоростью, соответствующей ее прохождению через вязкую жидкость. Так определялись нефтеносные слои, границы которых и прочие параметры как раз и предстояло уточнить с помощью микросейсмики – более слабых, но близко друг от друга делавшихся взрывов. В теории по нашим рекомендациям, в указанных нами местах должны были ставиться опытные буровые вышки для уточнения реального количества и качества нефти, и лишь затем могли появляться производственники. В действительности, буровики были уверены, что где в этом районе ни копни – какая-нибудь нефть будет все равно, а потому ставили проверочные вышки не «по науке», а там, где им было удобнее жить, ловить рыбу и охотиться: то есть на берегах бесчисленных озер и речек. О нравах производственников и говорить не охота. Так что на практике несколько тысяч работников геологических и геофизических партий и экспедиций годами делали работу, единственным результатом которой были толстые папки отчетов, хранившихся в архивах и извлекавшихся из них лишь тогда, когда кому-нибудь выходила нужда воспользоваться ими для написания очередной диссертации. Конечно, я несколько преувеличиваю, но в целом такая картинка была близка к действительности, и об этом знал каждый, на кого находила блажь полюбопытствовать.

Все когда-нибудь кончается. Тундра совсем растаяла, но в тени под застрехами было достаточно холодно, и когда приходила пора поесть, мы откалывали топором от хранившихся там глыб «кусочек бульона», чтобы разогреть его на плите. Почти ничего, кроме этого бульона и сваренных на нем каш, мы не ели – кухарничать не было времени, хотелось как можно больше успеть сделать. Но солнце уже перестало уходить за горизонт, круглосуточные потоки энергии холодным пламенем бились в снегах, несмотря на мороз, те сдавались, раскисая в мокрую жижу, и героический трудовой порыв нашей четверки стал напоминать попытку заплыва на тракторе по болотам, местами переходящим в озера. Неровен час застрянем – будет уже не выбраться. К 9 мая нам пришлось свернуть свои подвиги и вернуться в Варандей.

Поселок встретил меня странно. На меня оглядывались, ко мне подходили познакомиться работяги из других отрядов, а запомнившийся мне с Нового года топограф Володя, голубоглазый круглолицый осетин, как выяснилось, из цирковой семьи, пригласил поселиться в одной времянке с ним. Оказывается, в Варандее ждали очень важных ленинградских гостей из обкома КПСС, из теркома профсоюзов, а по слухам, и из КГБ. Причем молва причину этого визита приписывала мне. Точнее, подготовленному мною письму «в инстанции» и коллективному отказу голосовать. Когда я пришел к завхозу сдавать казенное оборудование, у него сидели в хламину пьяные горбоносый Юрик и финн Саша. Они пьянствовали без перерыва несколько дней, вылезая из завхозового домика лишь для естественных надобностей. А я был еще так наивен, что никак не мог понять причины столь трогательной дружбы. На четвертый день слегка протрезвевший Юра позвал меня в одну из землянок по какому-то делу. Когда я протиснулся в узкие двери, меня ударили чем-то тяжелым по голове и пару раз съездили по зубам.

– Вы что, с ума сошли, парни? – в землянке сидело человек семь. – В чем дело?

– Это чтоб не втягивал нас в свои дела с КГБ.

– Я, что ли, вас втягивал? Вы сами просили меня письмо написать.

– Мы просили… Мы лучше знаем, что мы просили… Иди отсюда!

Спорить было бесполезно, драться – невозможно. Все стало понятно и очень противно. Я вернулся к осетину Володе.

– Ты разве не понял? – спросил он, взглянув на мои разбитые губы. – Их просто подкупили. Даже еще проще – подпоили. Прилетели важняки из Ленинграда. Завтра общее собрание. Будут тебя долбать. Я тебя поддержу, повар ваш Серега, кажется, тоже. Может, еще кто. Остальные будут молчать. А эти, – он кивнул в сторону землянки, – сам видишь…

– Давай лучше выпьем. Мне что-то неохота на улицу вылезать. Можешь сходить в ларек за спиртом?

– Нет проблем. Только завтра с утра не пей. И я не буду. У тебя записи какие-нибудь остались?

– Какие записи?

– Ну, по температурам, по зарплатам… Что ты там подсчитывал? И это ваше письмо, конечно. Хотя бы черновик.

– Черновик есть. И рабочие блокноты сохранились почти все.

– Ну, вот и хорошо. Подсчитай, что у тебя там получается. И выложи важнякам завтра, если не боишься.

– Не боюсь. Но эти же, наши собственные гады заклюют…

– Не паникуй! Ты их еще не знаешь. Ты их по поезду помнишь, где «сухой закон». Здесь не то. Они же похмельные будут – еле доползут. Я знаю. Я в цирке работал. Мы им такое представление завтра устроим – посмотрим еще, кто последним смеяться будет.

– Знаешь, пока мне что-то не до смеха. Давай лучше выпьем. И Сержуню нашего, если увидишь, позови. А насчет подраться – я готов… Улыбались, падлы, советовались, сами всю кашу заварили, а теперь… Не беспокойся, подготовлюсь. У меня злобы достаточно накопилось.

– Ну и хорошо. Сиди здесь. Я минут через пятнадцать вернусь.

На следующий день действительно было, как в цирке. В единственный на весь Варандей вместительный зал набили человек семьдесят народу. Практически все были изрядно навеселе. А молочные братья и их собутыльники просто не вязали лыка и еле держались на ногах. Завхоз явно переусердствовал, заручаясь их поддержкой, к тому же и сам был не совсем в кондиции. Обкомовского деятеля не было, но вместе с профсоюзником действительно прилетел чекист. Завхоз объявил меня клеветником и антисоветчиком, аки волк рыкающий обманувшим невинных овечек-работяг. Я сидел и молчал. Попытался встать Юрик, споткнулся, упал, поднялся снова, поддерживаемый молочным братом. Из нечленораздельной речи можно было понять, что я подсовывал ребятам какую-то бумажку, которую они подписывали, не читая. Как стеклышко трезвый Сержуня ответил, что это вранье, что он сам письмо читал, слышал, как я его зачитывал вслух остальным, и видел, как его читали если не все, то многие. Я молчал. Слово опять взял завхоз, сообщивший собранию, что я слушал по радио «вражьи голоса», что мой отец сидит в тюрьме КГБ, а друзья затеяли провокацию с созданием «так называемого независимого профсоюза». Чекисту почему-то это не понравилось, и он его оборвал. Зато пьяненькая публика зашевелилась, выказывая благожелательный интерес и требуя, чтобы я ответил. Бумажки были подготовлены, я зачитал вслух нашу коллективную кляузу и добавил несколько цифр своих расчетов. Получалось, что каждого из нас обманули рублей на пятьсот-восемьсот! На эти деньги в те времена можно было купить иной мотоцикл. Народ возмущенно загомонил, и тут поднялся мой топограф-циркач. Речь его была короткой, веселой и издевательской, он не забыл сравнить физическое состояние моих обвинителей с нашим. Контраст был настолько разителен, что начальство не нашло, чем ответить. В зале начался настоящий ор, и на этом собрание с позором пришлось распустить.

Как ни странно, нам удалось победить. Начальника вместе с завхозом перевели с понижением в партию, работавшую гораздо южнее, где коэффициент не поднимался выше 1,2 против наших 1,8. Это было равнозначно ссылке. Нам сделали перерасчет заработков и набавили рублей по триста-четыреста. Мы с Володей решили, что этого мало, и отправились в поселковый медпункт, финансировавшийся, что для нас было очень важно, не геофизиками, а буровиками-эксплуатационниками. Там нам измерили температуру и, обнаружив, что она гораздо выше нормальной, а буровой конторе наши хвори убытку не принесут, выписали бюллетень. Северные бюллетени оплачивались исходя из среднего заработка, и не на 50 процентов, а на все 100. Таков был закон. Узнав же, что мы из геологического поселка, где для борьбы с воспалением легких нет никаких возможностей, врач начертал вожделенную резолюцию о желательности нашего выезда для лечения по месту жительства, в Ленинграде. Через день мы улетели вертолетом в Амдерму, оттуда – в Архангельск, из Архангельска – в Питер. Там мы походили еще недели две в поликлинику и благодаря медицине с лихвой покрыли свои финансовые потери.

_______

Вот и поди разбери, как оценить настрой мужичков. Спились и за бутылку готовы отречься от всего? А как же тогда пьяненькое большинство собрания, которое, тем не менее, сознательно или бессознательно, но защитило же и себя и, в конечном итоге, меня? Но и молиться на народ, как на икону, тоже явно не приходится. Помню, за несколько лет до того самолично наблюдал у пивного ларька замечательную сцену.

Стоят два мужика, степенно пьют из поллитровых кружек кислое «Жигулевское». «Слышь, Ген, – сообщает один другому, – а ведь завтра водка подорожает. Надо бы запастись». – «Да брось ты, ничего не будет». – «Нет, точно подорожает». – «Да с чего ты взял?» – «А мне Нинка сказала. Их в магазине предупредили». – «Да ерунда это, пустое». – «А с чего ты так уверен?» – «Говорю, пустое – значит, пустое». – «Да почему же!?» – «Академик Сахаров не позволит!»

Не слышал бы своими ушами, пожалуй, тоже не поверил. Говорят, похожая сцена есть в одной из пьес Воронель – как ее по имени? Значит, такое могло повторяться не два, а двести двадцать два раза во всех концах страны. Вряд ли ведь она стояла у того же самого ларька! Вот и академик у ларьков пиво, наверно, не пил, и о таких разговорах не знал. Могло ли придти ему в голову возражать против подорожания спиртного? Я не помню дня, когда подслушал этот замечательный диспут, но хорошо помню, что на следующий день цены не изменились. Зато поднялись примерно через полгода… Спрашивается, чье сознание прогрессивней: мужичков, веривших в заступничество академика, или интеллигенции, полагавшей повышение цен на водку чем-то низменным и недостойным внимания? – Нет ответа. Или есть?..

Апология заключенного

Не судите, да не судимы будете.

Никто пока еще не смог дать приемлемого для всех определения того неуловимого феномена, который называют национальным характером. Однако он существует, и с этим вынужден считаться каждый, кто интересуется судьбами народов и человечества, разве что кроме вульгарных догматиков материализма. Национальный характер, душа народа оказывает мощное воздействие на поведение нации сегодня и на ее судьбу завтра. Но мы слукавим, если не захотим признать, что вполне земные, грубо материальные обстоятельства исторического бытия народа в переломные для него эпохи, в свою очередь, формируют или деформируют его душу. Будем, конечно, помнить, что у всякого народа, особенно у народа крупного, существует одновременно несколько типов, порой резко противоположных, хотя неожиданно способных обнаруживать свое происхождение от какого-то общего корня. Так, расхожий образ затянутого в форму пруссака-солдафона, казалось бы, трудно совместим с веселым студиозусом или буршем из баварского кабачка, но ведь Гитлеру это совмещение удалось: начавшись в мюнхенских пивных, его движение продолжилось отлаженной бюрократией и завершилось на полях сражений. И разве, в своем большинстве, не одни и те же люди пили пиво и маршировали под значками с орлами и свастикой? Поэтому тот тип развития национальных черт, о котором пойдет речь, не претендуя на всеобщность, допускает наличие в характере народа и прямо противоположных тенденций, обусловленных, тем не менее, теми же причинами, и после долгого периода борения способных слиться в некое духовное единство.

Важнейшей особенностью жизни народов нашей страны в XX веке является то, что весьма значительный процент населения прошел через тюрьмы, лагеря или ссылку. Не будет преувеличением сказать, что репрессированные найдутся в каждой семье, а во многих случаях судьба заключенного постигала целые области и народы практически сплошь. Но жизнь в условиях ограничения свободы слишком отлична от нормального человеческого бытия, и опыт, приобретенный миллионами наших соотечественников вовсе не только в политических, но и в обычных уголовных лагерях, не мог не сказаться на психологии нации в целом. Тем более что несвобода распространялась на всю страну вплоть до самих коммунистических главарей, и грань между теми, кого конвоировали открыто, и теми, кто по наивности считали себя свободными, но в действительности жили по законам тюрьмы, всегда была крайне зыбка.

Известно, что когда человек – как существо биологическое – сталкивается с опасностью, с агрессией, с оскорблением, у него в крови вырабатывается адреналин, побуждающий слабого бежать, а сильного – защищаться. Но специфика мест заключения, в частности, и в том, что постоянные и намеренные издевательства со стороны администрации, охраны, а зачастую и привилегированной части самих заключенных, не могут иметь естественного завершения, разрядки. Побег – это смерть, но и попытка защитить свою честь – тоже смерть; или, по меньшей мере, и то и другое кончается долгими дополнительными годами каторжной жизни. Существенно, что то же самое относилось и к оставшимся «на свободе»: попытка бегства из страны или оказание сопротивления терроризирующим население властям карались лишь немногим слабее, чем сходные действия, совершенные за колючей проволокой.

Таким образом, простецки животная реакция организма на давление извне вступала в неизбежное противоречие с изначально присущим всему живому инстинктом самосохранения. Жизнь в условиях такого противоречия невозможна. Человек должен или отказаться от своей природы, превратиться в робота, раба, стукача, homo sovieticus (на то и расчет!), или погибнуть. И то, и другое неприемлемо для нормальной человеческой личности. Поэтому человек в условиях большевистского тоталитарного режима ищет – и находит – способы психологически оправдать свое противоестественное поведение, спасти психику за счет отказа от некоторых иллюзий, избежать компромисса с совестью благодаря разработке, порой бессознательной, целых мировоззренческих построений. Апология заключенного – вот удел едва ли не большей части населения стран коммунистической и фашистской диктатур.

Но – поразительно! Ведь первая в мире апология заключенного была написана именно тем человеком, на чьем мощном философском фундаменте выросли все социалистические бараки последующих тысячелетий – вплоть до ленинского коммунизма и гитлеровского национал-социализма. Действительно, именно Платон создал несколько вариантов утопий, предусматривавших жесткую кастовую систему общества (разумеется, в целях борьбы за общее благо!), закрытые государственные границы, ксенофобию, тайную политическую полицию, чудовищные репрессивные законы. Разве класс правителей из «Государства» не заставляет вспомнить «внутреннюю партию» Дж. Оруэлла, а Ночное Собрание из «Законов» – мрачные заутренние бдения Сталина с приспешниками? Параллели неисчерпаемы. Недаром, по ценному наблюдению С.В. Белова («Платон и Достоевский»), в социалистической теории Шигалева, начинающего с «безграничной свободы» и кончающего «безграничным деспотизмом», Достоевский в «Бесах» прямо и сознательно пародирует платоновское «Государство». Не забудем, что та или иная мера национализации и обобществления собственности тоже предусмотрена Платоном – от мягкой, близкой к нацистским реалиям, в «Законах» до безгранично полной в «Государстве», что практически совпадает с марксистско-ленинскими теоретическими бреднями. Авторы «Коммунистического Манифеста» пошли даже несколько дальше Платона, например, в женском вопросе: как ни странно, древнегреческому философу не приходило в голову рассматривать женщину как разновидность собственности, вещи. У него если государство и регламентирует браки, то оба пола при этом вполне равноправны. А вот в основах марксистской теории лежит именно представление о мужской собственности на женщин как на эксплуатируемых рабынь или – во времена матриархата, неизвестно, существовавшего ли вообще в том виде, как они его себе представляли – наоборот, женской собственности на мужчин, очевидно, тоже эксплуатируемых. Не жизнь, а сплошная классовая борьба, даже между мужем и женой! Впрочем, дорвавшись до власти и попытавшись было реализовать некоторые свои экзотические рецепты (вроде движения «Долой стыд!» и промискуитетных причуд Коллонтай со товарки), большевики довольно быстро обнаружили, что на практике возникает не вожделенное разрушение семьи, а нежелательная атомизация всего общества, вполне противоположная принципам социалистического управления. Пришлось давать отбой, а теоретические «прозрения» гениальных придурков-основоположников впоследствии старательно замалчивались.

Настоящий же основоположник, Платон, в начале своего творческого пути пережил тяжелейшую духовную драму – полудобровольную смерть своего знаменитого учителя, описав свою трактовку этого события в «Апологии Сократа», а его философское осмысление – в «Тимее» и отчасти в некоторых других диалогах. Сократ – арестант, заключенный, смертник. Он может бежать, но не делает этого, ибо молчит божественный голос, и в результате добровольно принимает смерть. Но античное сознание, как и сознание любого природного человека, решительно восстает против такого надругательства над естественным ходом вещей, и Сократ конструирует философское и этическое обоснование своего бездействия. Два главных мотива звучат в его поведении: нельзя нарушать законы вне зависимости от того, хороши они или плохи, и – «не ведают, что творят». Нельзя нарушать законы, ибо дело не в Аните, Мелете или Ликоне – они лишь пешки! – попытка избегнуть приговора, даже неправого, есть надругательство над самой идеей справедливости, хотя бы и не во всем понятной человеку. Эта попытка вызовет цепную реакцию следствий, и нарушившего запрет ждет неминуемая расплата – если не самого его, то через кого-то, кто ему дорог. Ты убежишь, но тупая и злобная власть арестует твоих детей. Ты дашь взятку судье, но в стране, где судьи коррумпированы (или куплен Ареопаг), гражданский закон перестает действовать, его место заступают блатные «понятия» и жизнь «на воле» становится неотличима от жизни в неволе. Лучше стоически переносить невзгоды, чем противоборствовать безликой неодолимой силе, року, судьбе, неведомой сверхидее. И «не ведают, что творят», ибо, согласно основным сократовским представлениям, благо и разум – нечто единое, в конечном итоге они совпадают, и человек – как существо более или менее разумное по изначальной своей натуре – благ. Следовательно, если бы обвинители и судьи вполне понимали существо дела, они, конечно же, не вынесли бы обвинительного приговора. Так разве можно мстить им или даже ненавидеть их? С таким же успехом можно мстить детям, безумцам или силам природы.

Сократ в известном смысле становится античным предтечей Христа, а учение Платона, особенно в форме неоплатонизма, придаст впоследствии философскую завершенность христианской теологии. Но психологические мотивы, впервые прозвучавшие в камере смертника Сократа, через две с половиной тысячи лет сольются в миллионоголосую фугу узников тоталитаризма нашего времени.

Когда издевательски ухмыляющийся «гражданин начальник» лишает советского заключенного единственного за год свидания с родными под тем предлогом, что помимо положенных пяти книг в его тумбочке обнаружена еще пара журналов, или когда в помещении штрафного изолятора, ШИЗО, зэк идет зимой в еженедельную «баню» – камеру в четыре квадратных метра с дровяной колонкой для подогрева воды – и через 15 минут, пока он еще голый, мокрый и в мыле, распахивается дверь в холодный зимний коридор, где регочут, уставившись на него, прапорщики в овчинных полушубках и валенках, – звериная ярость подступает к сердцу, и первым движением души бывает броситься, забыв обо всем, и набить негодяю морду. Но попытка осуществления этого устремления приведет к 8–10 годам особого режима, а в некоторых случаях – и к расстрелу. Арестант останавливается, понимая, что эти годы обернутся несколькими тысячами дней особо изощренных издевательств над ним. Но внутренний голос (помните «гения» у Сократа?) продолжает возмущаться: «Что ж, тебе жизнь дороже чести? Значит, ты – трус?» Человек задумывается и, как ни тяжело нанесенное им самому себе оскорбление, пытается трезво его оценить. «Нет, я не трус, – наконец отвечает он, – ведь в каких-то других ситуациях я неоднократно рисковал и жизнью, и свободой. В конце концов, потому и попал сюда. И честь мне доводилось защищать даже не только свою, но и других людей, иногда совсем посторонних». – «Тогда объясни, почему такой позор, что ты сейчас терпишь, не вызывает в тебе отпора, который ты давал, по твоим словам, едва ли не в более опасных ситуациях?». И вот тогда не только философ, интеллигент или мало-мальски образованный человек, но даже самый неразвитый и забитый мелкий уголовник, «блатарь» или случайно попавший на зону «мужик» полуинстинктивно начинает искать оправдания и осмысления своих поступков. Чтобы окончательно не разрушить свое «я», он должен найти объяснение своему странному поведению. И тогда его озаряет: «Я могу ударить равного себе, могу – более сильного или более наглого, но ведь это – ?мент?! Он – вообще не человек. Это садист, зверь, робот, безликая темная сила. Не стану же я бить утюг за то, что он упал мне на ногу, или лед – за то, что поскользнулся на нем!». А кто-то еще добавит: «Положим даже, я его побью. Положим даже, мне удастся избежать немедленной расправы и уйти в побег. Ну, а что дальше? Я живу в такой стране, где законы никогда меня не защитят, хотя морально я и прав. Меня, как волка, будут травить всю жизнь, а если не смогут поймать, сорвут злость на моих родных и друзьях. Как бы ни были чудовищны законы моей страны, лучше им подчиняться, чтобы не восстанавливать против себя все силы миропорядка в этом государстве».

Чрезвычайно существенно, что подобное психологическое построение распространяется в тоталитарной стране не только на заключенных, но пронизывает все официальные отношения в обычной гражданской жизни – разве что не в столь острой форме. Уже об обычном негодяе, конфликт с которым ничем особенным не грозит, человек приучается думать: «Такой-то, конечно, поступил подло. Но ведь я не знаю, отчего он так сделал. Может быть, он не хотел подличать, а всего лишь немного струсил, или просто чего-то не понял. Ведь по сути своей он – человек неплохой. Мне известны даже два-три примера, когда он сделал что-то хорошее…». Нравственный релятивизм? – Конечно. Но что опасней: подать руку подлецу, поговорить с палачом как с обычным человеком, не надеясь на его «перевоспитание», но все же нейтрализуя наиболее звериные его инстинкты, или в кристальнейшей принципиальности, в «белых ризах» оттолкнуть колеблющегося, озлобить его, окончательно потерять? Ведь колеблющихся всегда в десятки раз больше, чем отпетых мерзавцев. Заняв куда как бескомпромиссную (и такую со стороны красивую, благородную!) позицию, наказывая порок в одном негодяе, мы частенько плодим толпы его преемников. Как тут быть? Не правильнее ли научиться строго различать для себя правила личных отношений (человека с человеком, персоны с персоной) и отношений социальных? Как та медсестра из фольклорного рассказа, что считала необходимым сперва врага вылечить, потому что таков был ее личный христианский долг, а потом, если удастся, повесить, ибо таков долг перед родными и друзьями, долг общественный?

На 36-й зоне был омерзительный персонаж, Иван Божко. Гнилозубый, с глазами цвета болотной жижи и темным, словно протухшее сало, лицом, был он, казалось, горбат, но в действительности просто очень сильно сутул. Работал он шнырем у ментов, был откровенным обер-стукачом и вызывал порой даже что-то, похожее на суеверный страх. Тому были причины. Время от времени, когда на зону приезжала машина с огромной вонючей цистерной и брезентовым рукавом с помпой, он выполнял функции золотаря, вычерпывая ковшом на длинном шесте зловонные остатки из выгребной ямы. Это само по себе не прибавляло ему популярности, но хотя бы случалось достаточно редко. В каждодневности же был он «ангелом смерти»: приходил в отряд и зачитывал список зэков, которым следовало незамедлительно отправиться в козлодерку к начальству. «За подарками», – как выражался с глумливой усмешкой Божко. «Подарки» выражались в лишениях ларька, свиданий, в посадках в ШИЗО и ПКТ («помещение камерного типа», внутрилагерная тюрьма). Если Божко кого-то куда-то звал – значит, следовало готовиться к самому худшему. Эта злобная тварь ненавидела всех вокруг: своих сверстников, партизан и полицаев, за то, что они видели, как он умудрился пасть ниже последнего стукача из их среды. «А ведь каждый из них – ничуть не лучше меня…» – был не без справедливости уверен Иван. Но ненавидел он и молодых – за то, что они были молоды, за то, что они смели гордиться своей честностью (не всегда бесспорной), за то, что не выпало им на долю и десятой части его испытаний (и, значит, они украли у него судьбу: ведь живи он в их годы, в их условиях – тоже не сломался бы и ходил с разогнутой спиной, – казалось Ивану). У него всегда было много сала и много чая – стукачество оплачивалось по зонным меркам щедро. Но даже из стариков редко и мало кто делил с ним крепчайший чай, конфетки и прочую снедь – от них пахло карцером, тюрьмой и смертью. Не говоря уже о такой мелочи, как нужник.

Но был один день в году, самый для Ивана страшный и самый прекрасный, – 9 Мая, День Победы. Уже накануне его начинало трясти и крутить, как наркомана в «ломку» или колдуна перед церковью. В день праздника он совсем был незаметен, будто куда-то исчезал. Но нет. Весь серый и в испарине, он проносил чифирбак (большую кружку для варки чифиря) куда-нибудь в угол и подзывал безотказного старика Романенку: «Пойдем…» Они долго о чем-то спорили, отхлебывая черную густую жидкость, и иногда ссорились. Потом в течение дня он неприкаянно бродил по зоне, одинокий и затравленный, никого не желая видеть, ни с кем разговаривать. Ближе к вечеру – так было из года в год – он подходил ко мне: «Славка, пойдем…» – «Куда, Иван?» – «Пойдем. Надо. Ты же знаешь. Ты единственный человек на этой проклятой зоне, с кем можно разговаривать». Я не был единственным, и его комплимент мне не льстил, да он и не собирался льстить. Мне было его жалко, а отчасти, каюсь, просто любопытно – уж очень изломанной, искореженной была его психика, и под осуждающие взгляды записных моралистов я уединялся с Божко в темном углу небольшого помещения, предназначенного для наших частных чаепитий.

Что только не доводилось выслушивать тогда! Как их отряд (еще советский) попал в окружение, как немцы загнали их в болото, как сидели они там почти сутки, временами с головой уходя под воду и дыша тогда через камышовые трубки. Когда сил сидеть дольше в болотной жиже не осталось, они вылезли, но от всего отряда в живых осталось уже лишь несколько человек, остальных засосала топь. Спасшиеся попали в руки все тем же немцам, которые отогрели их и высушили, а потом дали свою форму: хочешь – надевай, не хочешь – становись к стенке… Так он стал полицаем и служил при комендатуре в крупном селе. В подавляющем большинстве его сослуживцы оставались вполне советскими людьми и ненавидели гитлеровцев лютой ненавистью. В конце концов они улучили момент и – была не была! – бросились в отчаянный штурм. Подразделение полицаев забросало гранатами немецкую комендатуру, ворвалось в нее и уничтожило всех, кто там еще оставался. Но и самих взбунтовавшихся рабов-гладиаторов осталась жалкая горстка. Опять партизанщина, опять голод (не могли же партизаны-полицаи запросить помощь у сталинских политруков!), опять необходимость грабить и так голодающих крестьян. Наконец, удалось выйти к «своим» и сдаться. СМЕРШ, штрафные батальоны, последние штурмы бегом через минные поля и – ПОБЕДА!!!

Что здесь ложь? Что правда? Кто посмеет тыкать в него грязными справками из КГБ о его великих преступлениях или чистейшими поучениями резонеров-ригористов? Он не скрывал, что цель была одна – выжить. И в том был его несмываемый грех, ибо не было «приказано – выжить», приказано было – умереть. А вот он – и сотни, тысячи других таких же – посмели ослушаться этого не произнесенного вслух приказа и остались в живых. Зачем? Так ведь это же ясно: чтобы кто по пятнадцать, а кто и по двадцать пять лет гнуть потом спину по лагерям на «своих» – освободителей, победителей, торжествователей… Но разве выжить было единственной его целью? Отчего же тогда почти безоружные полицаи бросились штурмовать вооруженную до зубов комендатуру? Служили бы себе спокойно и постарались потом уйти на запад. Смотришь, и укрылись бы где-нибудь в европах-америках. Не всех же выдали! Кого он должен был после всего этого любить? кому верить? на что надеяться? Осталась только жизнь – презренное прозябание трижды сломленного, полностью нравственно изнасилованного и опустошенного стукача. Но ведь все-таки! Все-таки он еще человек!! Пусть немножко, пусть совсем чуть-чуть!!! И потому оставался для него один день в году, когда он, Иван Божко, чувствовал себя вновь не золотарем, а солдатом, борцом за свободу. Да-да! именно так: борцом за свою и за нашу свободу. На одну триста шестьдесят пятую долю своей сущности даже он еще им оставался. Как я мог его отринуть?

У Платона есть знаменитый образ. Люди сидят лицом к пещере, принимая игру теней на ее стене за реальность. Но истинная жизнь, жизнь вечных идей разворачивается в это время у них за спинами. А тень этой настоящей реальности, которую только и обречено видеть человечество, – всего лишь случайная и не всегда точная проекция мира идей. Для человека тоталитарного общества земная действительность настолько противоестественна и невероятна, что он, уподобясь Платону, перестает признавать за ней право на существование и постепенно приучается даже на эмоциональном уровне относиться к ней как к фикции.

Конечно, можно повернуть это сравнение в обратную сторону и сказать, что это Платон, трудясь всю жизнь над созданием социалистических утопий, так проникся тоталитарным мышлением, что умудрился даже философски разработать психологию советского зэка. Но интереснее другое. Давно известно, что христианство тоже несет в себе некоторую долю социалистических представлений. Принципиальная разница, однако, в том, что христианский социализм не предполагает построения идеального общественного строя силами самого человека, но лишь стремится по возможности приблизиться к нему. Вера в грядущее Божие вмешательство и просветление физического мира позволяет ему избежать абсолютизации Зла. Как следствие, признавая существование духовного мира, христианство не отрицает реальности мира материального. Поэтому и в тоталитарном государстве, и за колючей проволокой лагеря христианин, видя, что власть имущие действуют, безусловно, как исполнители воли Князя тьмы, все же не станет всерьез лишать их имени человека. Они для него не звери и не стихии, а личности, хотя и враждебные. Следовательно, к ним неизбежно и эмоциональное отношение. Иными словами, последовательный христианин лишен той спасительной увертки, что позволяет избавиться от лагерного бреда остальным арестантам. Единственное, что ему остается, это повторить следом за Христом: «Прости им, ибо не ведают, что творят», а для защиты своей чести вспомнить, что свобода бывает внешняя и внутренняя, и достоинство человеческое роняется не от внешней силы, а только тогда, когда человек сам его роняет. Садист-тюремщик во сто крат сильнее арестанта физически, но относиться к нему следует не как к сильному, которому положено дать сдачи, и не как к неодушевленному предмету, на который можно не обращать внимания, но именно – как к слабому и больному, ибо нравственно, духовно он слабее ребенка и заслуживает только снисхождения, а от тех, кто не рассчитывает стать святым, еще и презрения. Спокойно выраженное презрительное снисхождение бьет сильнее кулака и не хуже его защищает достоинство личности.

А что же Платон? Не забудем, что ему и самому довелось испытать судьбу арестанта и даже каторжника, раба. Быть может, поэтому угрюмый основоположник фашистско-коммунистических теорий оказался куда человечней будущих борцов за счастье всего человечества. Отнюдь не в молодости – в одном из самых зрелых своих диалогов, в «Пире», он развивает ту мысль, что Истина, Добро и Красота суть едины, а значит, шигалевщина и прочая бесовщина – всего лишь сектантское искажение его философии, доведение до абсурда некоторых действительно, впрочем, опасных, но не единственных, не исключительных ее черт.

Народы же нашей страны, пройдя через длительный период атеистического ожесточения, пропитавшись от мала до велика психологией тюрьмы и лагеря, когда выход виден только в бегстве, в восстании обреченных или в самообманном отрицании бытия, сейчас, в пору разительного подъема религиозного сознания, получают, хочется верить, шанс, проникшись высшим мужеством, спокойно и снисходительно «милость к падшим призывая», перебороть тоталитаризм нравственно и духовно. Не бунт отчаявшихся рабов, но только достойное волеизъявление внутренне свободных личностей приносит освобождение государствам.

Царевна-лягушка

Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.

    Н. Гумилев

– Бари гишер, Ишхан!

– Доброй ночи, джан!

– Лаб вакар, Юрис Карлыч!

– Спокойной ночи, Ростислав!

– На добра нiчь, Степане!

– Доброй ночи, Ростислав!

– Лабас вакарас, Гинтас!

– Спокойной ночи!

– Хамэ мшвидобиса, Зураб!

– Спи спокойно, Славик!

– Спокойной ночи, Борис Иваныч! На добра нiчь, Петро! Шолом, Ося! Лаб вакар, Гуннар!..

Это ритуал. Как всякий ритуал, он имеет достаточно глубокий смысл, который, формализуясь, порой забывается и кажется никчемным, но стоит от ритуала отступить, как этот полузабытый смысл безотчетно проявится в неожиданно важном значении, придаваемом, оказывается, людьми такой, казалось бы, почти игре. Эти ежевечерние многоязычные пожелания доброй ночи означают, что ты не забыт, не отвергнут, рядом с тобой если не друг, то хотя бы товарищ по несчастью, уважающий тебя и в силу этого готовый (хотя бы формально) уважать твой народ и твой язык. От того, кто приветствует тебя на твоем родном языке, не следует сразу ждать сверхусилий и самопожертвования. Но минимальное усилие над собой в твою пользу он уже совершил и, стало быть, на какой-то пустяк – спичечный коробок чайной заварки, сигарету, молчаливое предупреждение о приближении ментов – ты вправе рассчитывать. Но от глотка якобы чифиря (настоящий чифирь – пачка чая на стакан воды – для нормального человека почти яд и действует как наркотик; мы мерили чай спичечными коробками: в 50-граммовой пачке – семь коробков, один коробок – кружка воды), так вот, от двух-трех глотков доброго чая иногда зависит, выполнишь ли ты норму и, следовательно, не попадешь ли в ШИЗО. Вовремя выкуренная сигарета может спасти от нервного срыва. А если кто-то необычно быстро и резко, громко топая, почти врывается в помещение отряда, скорее всего, в трех-пяти метрах за ним идут менты с обыском, но доли секунды между ними бывает достаточно, чтобы спрятать или уничтожить то, из-за чего можно отправиться и в «крытку» (так у зэков называют тюрьму), а это уже очень много.

По утрам процедура повторяется: