Читать книгу Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода (Ева Вересова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода
Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода
Оценить:

4

Полная версия:

Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода

— А раньше?

— А раньше — нет, — сказала Лотта. — Я его помню четырнадцатилетним. Он тогда пах травой, Мотей и чужими пирожками. — Она улыбнулась. — Тебя же Хельга кормила, а ты ему таскала. С шести лет, мне Мотя рассказывала. В двадцати шагах за ним ходила. За заборами.

— Как корова за берёзой, — сказала я.

— Это он так говорил? — Лотта засмеялась. — Он мне никогда не рассказывал.

Я молчала.

Я не помнила, что таскала ему пирожки.

То есть — помнила. Конечно, помнила. Но не думала, что это кто-то замечал.

— А сейчас? — спросила я. Тихо. — Сейчас он чем пахнет? Под мылом?

Лотта долго молчала.

Эмиль на лугу поймал четвёртого кузнечика. Засмеялся. Отпустил.

— Сейчас, — сказала Лотта, — он пахнет так, как пах Петер. Первые пятьдесят одну среду.

Я повернулась к ней.

— Как?

— Мукой, рекой и тем, что он молчит, — сказала Лотта. — Тем, что он что-то держит. Внутри. Изо всех сил. И боится уронить.

* * *

Я спросила про жребий.

Лотта сказала: «Тяни».

Я спросила — а если вытяну не того?

Лотта сказала: «Все вытягивают не того. Бруна вытянула оглоблю. Дед твой — ворону. Я — вообще никого не тянула, мне приворотное зелье в чашке вытянуло». Она засмеялась. «Жребий — это не про того. Жребий — это про лето. Потом — сжигаешь записку. Или — нет».

Я спросила — а если я хочу сжечь?

Лотта повернула ко мне голову. Своими незрячими глазами. Мимо меня. За моё плечо.

— Нелли, — сказала она. — Ты меня уже восемь лет спрашиваешь одно и то же. Разными словами.

— Что?

— «А если он меня не узнает». «А если он вернётся другой». «А если он меня забыл». «А если он тогда меня не услышал». — Лотта помолчала. — Ты меня это спрашивала каждую осень. Четыре года. Когда приходило письмо от графа из Сольмара, где про Тима — две строчки. Ты приходила ко мне на крыльцо и спрашивала.

Я молчала.

Я не помнила, что спрашивала.

То есть — помнила.

Но думала, что Лотта не поняла, о ком.

Лотта поняла.

Лотта всегда всё понимает.

Потому что я пахну.

— Отнеси куртку, — сказала Лотта. — Сегодня. Он придёт сторожить твоих мандрагор. Без неё. А ночи на лугу холодные.

— Мотя то же самое сказала.

— Мотя умная, — сказала Лотта. — Мотя сорок… нет — пятьдесят лет живёт. И сорок из них читает любовные романы. Она знает, когда куртку надо отнести.

* * *

Я не отнесла.

Я вернулась домой. Повесила куртку на крючок у своей двери. Под косым потолком. Рядом с моим голубым фартуком.

Поужинала. Не помню чем.

Поднялась к себе. Девятую ступеньку не перешагнула. Наступила. Она скрипнула. Филя в своей комнате за стенкой засмеялся. Он знает, что я её всегда перешагиваю.

Села на кровать. Посмотрела на круглое окно.

Солнце садилось. Над Мглистым лесом. Розовое. Как Брунин пирог с вишней. Это не я придумала. Это Петер так говорит. Лотте. Каждый вечер. Он описывает ей небо. Он восемь лет описывает ей небо. И каждый раз — по-новому.

Я подумала, что никто никогда не описывал мне небо.

Мне не надо. Я вижу.

Но всё равно.

* * *

Четыре года назад был Урожайник.

Мне было четырнадцать. Тиму — восемнадцать. Он уже тогда был длинный, но ещё тощий, с острыми локтями, с вихром и с голосом, который только-только перестал ломаться. Он уже тогда помогал графу. Неофициально. Бегал с поручениями, ездил в Вельск, в Глинск, носил Мотю, если надо было кого-то унюхать. Граф говорил, что из него выйдет толк. Тётя Агата говорила, что из него уже вышел толк, просто граф не замечает.

На Урожайник на площади разожгли костёр. Огромный. Торвальд сложил. Все плясали. Бруна с Гуннаром. Тётя Агата с графом. Ильза с Алариком — Аларик по параграфам, Ильза — как взрыв. Лотта с Петером — она вела, он наступал ей на ноги, она смеялась.

А я стояла у костра. В новом платье. Синем. Мама сшила. С косой — уже одной, не двумя. Я в тот день впервые заплела одну. Как Лотта.

И ждала, что он меня позовёт.

Он не позвал.

Он стоял с другой стороны костра. С графом и папой Лукасом. С кружкой сидра. Смотрел в огонь.

Тогда я подошла сама.

Я обошла костёр. Встала рядом. Он посмотрел на меня. На синее платье. На одну косу.

И сказал: «Ты чего так вырядилась, Нелли? Тебя Бруна в пирог запечь хочет?»

И я — я не знаю, что на меня нашло. Может, костёр. Может, сидр — мне налили полкружки, Бруна разрешила. Может, то, что я подглядывала за ним весь вечер, а он ни разу не посмотрел в мою сторону.

Я сказала: «Когда я вырасту — я на тебе женюсь».

И поцеловала его в щёку.

Быстро. Неловко. Куда-то между щекой и ухом.

От него пахло сидром, дымом и полынью.

Он замер. Как будто в него молния ударила. Посмотрел на меня. Глаза — огромные. Карие. В зелёную крапинку — от костра.

Ничего не сказал.

Ни слова.

Я убежала.

Домой. Под косой потолок. Стукнулась. Легла. Не спала всю ночь. Думала — завтра он придёт, и скажет. Что-нибудь. «Нелли, ты дура». Или: «Нелли, ты маленькая». Или — хоть что-нибудь.

Утром Филя — ему тогда было два, он ещё не ходил толком, но уже подглядывал — заполз ко мне в комнату и сказал своё первое длинное предложение.

Он сказал: «Тим уехал на лошадке».

Тим уехал.

С графом. В Сольмар. В шесть утра. На четыре года.

Не попрощавшись.

Ни со мной. Ни с Мотей. Мотя потом неделю ни с кем не разговаривала.

Граф сказал — его взяли в столичную школу сыска. Внеочередным. Место освободилось внезапно, надо было ехать сразу. Тётя Агата сказала — он плакал, когда прощался с ней. В пять утра. На кухне. Сказал — «передайте всем».

Всем.

Он передал — всем.

* * *

Я лежала на кровати и смотрела на куртку на крючке.

Темнело. Белых ночей у нас на севере нет, но в июне темнеет поздно и ненадолго. Небо над Мглистым лесом из розового стало синим. Потом — тёмно-синим. Потом — чёрным, с первыми звёздами.

Колокол на ратуше пробил одиннадцать.

Потом — полночь.

Я встала. Подошла к круглому окну.

Из него видно реку. Мост. Заставу. И дальше — мельницу. И луг за ней. И Сестрин сад — тёмным пятном у ивы.

По мосту кто-то шёл.

С фонарём. Высокий. В одной рубашке — белая, в темноте видно. Без куртки.

Шёл к мельнице.

Быстро. Не оглядываясь.

Я смотрела, как огонёк фонаря плывёт над мостом. Над водой — отражение. Два огонька. Один — настоящий. Другой — в реке.

Как будто кто-то шёл по мосту — и по реке одновременно.

Фонарь дошёл до мельницы. Свернул на луг. Остановился у ивы.

Погас.

Я стояла у окна.

Потом посмотрела на куртку.

Потом — снова в окно.

Там, у ивы, в темноте, где стоял Сестрин сад, — ничего не было видно. Совсем. Только звёзды над лугом и чёрная река.

Ночи на лугу холодные.

Мотя сказала. Лотта сказала.

Он же простудится. Болван.

Я надела куртку.

Свою, тёплую, вязаную — поверх ночной рубашки. А сверху — его. Тёмную. С серебряной полынью.

Она была мне длинна. До колен. Рукава — ниже пальцев.

Она пахла ваксой, чернилами, бергамотом, дымом, пирогами, полынью.

И лавандой.

Я спустилась по лестнице. Девятую ступеньку — перешагнула.

Внизу, в темноте, у двери аптеки, стоял Филя. В ночной рубашке. С подсвечником.

Смотрел на меня.

На куртку.

— Ты куда? — шёпотом спросил Филя.

— Проверять, — сказала я.

Филя подумал.

— Это — подглядывать, — сказал он.

— Это — одно и то же, — сказала я.

И вышла.


Глава 3. В которой я тяну не тот жребий

Он сидел под ивой.

Не у самой ивы — чуть в стороне, на охапке сена, которую, видимо, притащил из Петерова сарая. Спиной к стволу соседнего вяза. Лицом к Сестриному саду. Фонарь — погашенный — стоял рядом на траве.

Я его не видела. Луны не было, только звёзды. Я его учуяла.

Вакса. Полынь. И — без бергамота. Бергамот был на куртке. На мне.

Я остановилась у ограды. Хмель погладил меня по плечу — тихонько, сонно.

Тишина. Сестрин сад спал. Шестнадцать горшков — тёмными кочками. Ростки на грядке — пять — свернули листики. Мотя спала в школе. Груня — под ивой. Я слышала её дыхание. Мандрагоры дышат — тихо, со свистом, как чайник, который вот-вот закипит.

— Ты в моей куртке, — сказал Тим. Из темноты. Не оборачиваясь.

— Ты меня не видишь.

— Я тебя слышу, — сказал Тим. — Ты дышишь, как будто бежала. Ты бежала. От мельницы. По мокрой траве. У тебя подол хлюпает.

Я посмотрела на подол. Подол хлюпал.

— Это сыскное, — сказала я. — Нечестно.

— Это не сыскное, — сказал Тим. — Это — ты. Ты всегда бегаешь. Ты не умеешь ходить. Ты с шести лет бегаешь.

Я молчала.

Потом подошла. Сняла куртку. Протянула в темноту.

— Мотя сказала — тебе будет холодно, — сказала я. — Лотта сказала — тебе будет холодно. Все говорят. Вот.

Пауза.

Куртку не взяли.

— Сиди в ней, — сказал Тим.

— Это твоя.

— Ты в ночной рубашке, — сказал Тим. — Я слышу. Она шуршит не так, как платье. И у тебя голые ноги — ты в домашних туфлях, они шлёпают. — Пауза. — Сиди в ней, Нелли. Или иди домой.

Я подумала.

Надела куртку обратно.

И села. На сено. В двух шагах. Не рядом. В двух.

* * *

Мы сидели молча.

Долго. Звёзды над лугом медленно ползли от Мглистого леса к реке. Колесо мельницы стояло — ночью Ганс-мельник его не запускает. Река шумела. Ива шелестела. Где-то в камышах крякнула утка — сонно, раз. И замолчала.

Пахло — сеном. Росой. Тимом.

Я не думала о том, что он пахнет.

Я — нюхачка. Я нюхаю всё. Это не значит, что специально.

— Мотя стареет, — сказала я. Не знаю зачем. В темноту.

Тим долго молчал.

— Я знаю, — сказал он.

— Она засыпает. Посреди урока. Посреди слова.

— Я знаю.

— Она три месяца сторожила. Одна. Ночами. И никому не сказала. Потому что у меня экзамен.

— Я знаю, — сказал Тим. Третий раз. Тише. — Она мне сказала. Сегодня. Когда я её в школу относил — ну, когда ты её отнесла, а я потом за ней пришёл. Она проснулась. Сказала: «Тимофей. Сторожи. Я больше не могу».

— Тимофей?

— Она так меня зовёт, — сказал Тим. — Когда серьёзно. С десяти лет.

Я не знала.

Двенадцать лет — и не знала.

Тим — это Тимофей. Конечно. Тим — не имя. Тим — то, что кричат через забор.

— Она сказала, — продолжил Тим, — «Тимофей, я старая. Я засыпаю. А они маленькие. Их уносят. А я не могу». — Пауза. — Она плакала, Нелли.

— Мотя не плачет.

— Мандрагоры плачут соком, — сказал Тим. — Белым. Как молоко. Он у неё на листьях был. Я вытер.

Я молчала.

Под ивой Груня во сне что-то прошептала. Кажется — «Шпулька».

— Мы найдём, — сказала я. — Шпульку. И Колечко. И Пяльцы.

— Найдём, — сказал Тим.

Не «я найду».

«Найдём».

Я это заметила.

Я всё замечаю.

* * *

В два часа ночи — колокол на ратуше пробил дважды, далеко, глухо — что-то пискнуло.

Тонко. Высоко. Далеко. Со стороны Мглистого леса. На самом краю слуха. Как комар. Нет — как сверчок, если бы сверчок плакал.

Один раз.

Тим вскочил.

Без звука — я не услышала, как он встал. Только что сидел в двух шагах — и уже стоит. Голова повёрнута к лесу. Рука — на поясе. На рукояти ножа.

Я тоже встала.

Тишина.

Ни звука.

Ни второго писка.

Только утка в камышах. Сонно. Раз.

— Ты слышала? — сказал Тим. Шёпотом.

— Слышала.

— Что это?

Я закрыла глаза. Повернула голову. Как Лотта.

Ветер дул от реки. Не от леса. Я ничего не чуяла. Только — сено, роса, Тим.

— Не знаю, — сказала я. — Ветер не оттуда.

Тим постоял ещё минуту. Неподвижно. Как гончая, которая учуяла зайца и ждёт, где он выскочит.

Потом медленно сел обратно.

— Это — мандрагора, — сказал он.

— Что?

— Этот писк. Это — мандрагора. Маленькая. — Пауза. — Я двенадцать лет Мотю таскал. Я знаю, как они пищат, когда им страшно.

Мне стало холодно. В куртке. Под звёздами.

Где-то там, в Мглистом лесу, в темноте, — пищала от страха маленькая мандрагора.

Шпулька.

Или Колечко.

Или Пяльцы.

А мы сидели на сене и не могли пойти. Потому что в лесу ночью можно ходить неделю и никого не найти. Тётя Агата одна ходила двенадцать лет назад — её плющ поймал. А потом — графа лес вёл. Потому что она его попросила.

Я не тётя Агата.

У меня «зелёная рука» — слабенькая. Лес меня не послушает.

Я села обратно. Не в двух шагах.

В одном.

Тим ничего не сказал.

* * *

Вор не пришёл.

Мы сидели до рассвета. Звёзды погасли. Небо над Мглистым лесом из чёрного стало серым, потом — розовым. Колесо мельницы дрогнуло — Ганс-мельник встал. Бух-плеск. Бух-плеск.

Пять утра.

Петер вышел на крыльцо. С вёдрами — за водой к реке. Увидел нас. На сене. Под вязом. Меня — в Тиминой куртке поверх ночной рубашки. Тима — без куртки, в рубашке, с соломой в вихре.

Петер остановился.

Посмотрел. Долго.

Петер всегда смотрит долго. Он и говорит долго. Он восемь лет назад вообще не мог двух слов подряд сказать, Лотта рассказывала. Теперь может. Но смотрит всё равно — долго.

— Д-доброе утро, — сказал Петер.

Он заикается, только когда волнуется. Значит, разволновался.

— Доброе утро, Петер, — сказала я.

— Мы сторожили, — сказал Тим.

— Я в-вижу, — сказал Петер.

И пошёл к реке. С вёдрами.

А на крыльце, в дверях, с белой тростью — стояла Лотта.

Она повернула голову к нам. К сену. К вязу.

Понюхала.

И улыбнулась.

Ничего не сказала. Просто — улыбнулась.

И ушла в дом.

* * *

Я пришла домой в половине шестого.

Девятую ступеньку не перешагнула. Наступила. Скрипнула.

Филя в своей комнате засмеялся. Он не спал. Он ждал.

Я легла.

Куртку я снять забыла.

Я проспала до одиннадцати. В ней.

* * *

В полдень на площади было как на ярмарке Солнцеворота двенадцать лет назад. Мне потом папа Лукас сказал. Он тогда только приехал в Тихий Брод, «кузеном» тёти Агаты, — и площадь была точно такая же: бочки, флаги, лотки, Брунины пироги, Йоргенов сидр, музыканты на телеге, все в лучших платьях, все толкаются, все кричат.

Только посередине — не помост для конкурса пирогов. А стол.

На столе — шляпа.

Соломенная. Огромная. Дном вверх.

Полная записок.

Вокруг стола — с одной стороны — девицы. Двадцать две. В лучших платьях. С лентами. С распущенными волосами — по обычаю. Бруна вчера сказала: «На жребий — с распущенными. Как на Солнцеворот положено. Чтобы Мать-Земля видела, что вы не замужем».

Я свою косу расплела. Впервые за четыре года — на людях.

Волосы у меня до пояса. Светлые, почти белые. Тяжёлые. Пахнут лавандой. Мне было в них жарко и неудобно, и они лезли в рот.

С другой стороны стола — парни. Восемнадцать. Тоже в лучшем. Сын Торвальда, Микель, — огромный, в кожаном фартуке, потому что «он кузнец и стесняться нечего». Петеров подмастерье Матиас — длинный, белобрысый, в муке. Писарь с заставы — его зовут Якоб, у него очки и чернила на пальцах. Свен — Гуннаров племянник, конюх, с руками, как лопаты. Сын бургомистра Пима — маленький, кругленький, весь в отца, в бархатном жилете и с цепочкой от часов. Двое с выселок. Трое с хуторов. И ещё — разные.

Тима среди них не было.

Я посмотрела. Я специально посмотрела. Два раза.

Тима не было.

Он стоял у заставы. На краю площади. В куртке — я отдала её утром Филе, Филя отнёс, вернулся и сказал, что «Тим понюхал куртку и покраснел». Тим стоял, скрестив руки на груди. Рядом — Ингрид. С яблоком. С распущенными волосами — медными, до пояса, — и с ножом на поясе. Ингрид тоже тянула.

Тим смотрел на площадь. На стол. На шляпу.

Лицо — спокойное. Как у графа.

Он — на службе. Он — младший дознаватель. Он не тянет. Его нет в шляпе.

Я выдохнула.

Это было — облегчение.

Конечно, облегчение.

Что же ещё.

* * *

— Дорогие жители Тихого Брода! — сказал бургомистр Пим.

Он стоял на бочке. Маленький, кругленький, в бархатном жилете, с толстой цепью на шее. Ему за шестьдесят. Он двадцать восемь лет бургомистр. Он двадцать восемь лет боится жены — Марты Пим. Восемь лет назад, когда весь город влюбился от приворотных духов, он пел ей серенаду под окном. С тех пор, говорит Бруна, он поёт ей каждое воскресенье. Сам. Без духов.

Марта Пим стояла внизу, у бочки. И держала его за полу жилета. Чтобы не упал.

— В этот светлый день, — сказал Пим, — день Солнцеворота, когда солнце стоит выше всего, а Мать-Земля смотрит на нас с особым… особым…

— Вниманием, — подсказала Марта Пим.

— Вниманием! — сказал Пим. — Мы возрождаем древний обычай наших предков! Летний жребий! Который не проводился в Тихом Броде тридцать семь лет! По причине… по ряду причин…

— Потому что ты сказал, что это пережиток, — сказала Бруна. Громко. Из-за стола.

Площадь засмеялась.

Пим покраснел. Ушами.

— Правила! — сказал он поспешно. И развернул свиток. Длинный. Бруна написала. Пим читал. — Правило первое! Летняя пара танцует вместе на каждом празднике! Правило второе! Летняя пара ходит вместе в храм каждое воскресенье! Под руку! Правило третье! Летняя пара помогает друг другу в деле! Он — ей! Она — ему! Правило четвёртое! Летняя пара не принимает ухаживаний от других! До Урожайника! Правило пятое! — Пим откашлялся. — В ночь Урожайника летняя пара либо прыгает через костёр, держась за руки, — и это помолвка с благословения Матери-Земли! — либо сжигает записку в том же костре. И расходится. Без обид!

Площадь загудела.

— А если кто нарушит? — крикнул кто-то из парней. Кажется, Матиас.

Пим посмотрел на свиток. Там, видимо, было написано. Он прочитал. Побледнел.

— Если кто нарушит, — сказал он, — будет иметь дело с Бруной.

Площадь замолчала.

Совсем.

С Бруной никто не хотел иметь дело. Даже граф. Граф двенадцать лет назад ел её пироги на свадьбе тёти Агаты и потом говорил, что Бруна — «единственный человек в Северном округе, которого он не стал бы допрашивать».

* * *

Тянули по алфавиту.

Бруна вызывала. Девица подходила к столу. Закрывала глаза — правило. Совала руку в шляпу. Вынимала записку. Разворачивала. Читала вслух.

И площадь — ахала. Или хохотала. Или аплодировала.

Грета с выселок вытянула писаря Якоба. Грета весь год смотрела на Матиаса. Линн с выселок весь год смотрела на писаря Якоба. Линн вытянула Матиаса. Они посмотрели друг на друга — Грета и Линн — через весь стол. С ненавистью.

Бруна сказала: «Меняться нельзя».

Площадь хохотала.

Дочка Торвальда вытянула сына Пима. Сын Пима вытер лоб платком. Дочка Торвальда — она на голову выше его и в два раза шире — посмотрела на него сверху вниз и сказала: «Ну. Плясать умеешь?» Сын Пима сказал: «Н-нет». Дочка Торвальда сказала: «Научу». Сын Пима, по-моему, чуть не упал в обморок от счастья.

Ингрид вытянула Свена. Гуннарова племянника. Конюха с руками, как лопаты.

Свен посмотрел на Ингрид. На нож у неё на поясе. Сглотнул.

Ингрид откусила яблоко.

— Хорошо, — сказала она. — Будешь носить мне яблоки. Антоновку. Каждый день.

— Б-буду, — сказал Свен.

Площадь хохотала.

Я стояла и ждала. Я была — на «Н». Предпоследняя. После меня — только Ульрика с хутора, но она «У», а «У» — после «Н».

Записок в шляпе оставалось — две.

Две записки. Два парня. Я посмотрела, кто остался. Один — с хутора, Вильгельм, тихий, рыжий, хромает. Хороший. Лошадей лечит. Второй…

Второй — я не поняла. Все восемнадцать уже вышли. Восемнадцать парней — восемнадцать записок. Девиц — двадцать две. Значит — четыре девицы без пары. Бруна сказала вчера — «кому не хватит — тем на следующий год».

Значит, в шляпе — одна записка. Вильгельм.

А их — две.

— Нелли, — сказала Бруна. — Внучка мэтра Гроссе.

Я вышла к столу.

Площадь затихла. Чуть-чуть. Меня все знают. Я — внучка лекаря, дочка Хельги, помощница Лотты, «маленькая Нелли», которая в шесть лет лазила по заборам за Тимом, а в десять — пробралась в шатёр мадам Мирр под юбкой у Бруны. Меня все знают.

Мне было жарко. Волосы лезли в рот.

Бруна смотрела на меня через стол. Широко, тепло, с мукой на щеке.

— Закрой глаза, деточка, — сказала она.

Я закрыла.

Ну — почти.

Чуть-чуть. Снизу. Над самым носом. Щёлочка.

Я подглядываю. Я всю жизнь подглядываю. Это не значит, что специально.

В щёлочку я видела: шляпа. Солома. Две записки на дне. Обе — свёрнутые трубочкой. Обе — перевязанные красной ниткой. Одинаковые.

Совсем одинаковые.

Я сунула руку. Нащупала первую. Взяла.

Вынула.

Развернула.

На бумажке — Брунин почерк. Крупный. Круглый. С ошибкой — «Полынав» вместо «Полынов».

«Тим Полынав».

* * *

Тишина.

Я стояла у стола и смотрела на бумажку.

Потом подняла глаза.

На площадь. На двадцать две девицы, которые смотрели на меня. На восемнадцать парней. На Бруну за столом. На Пима на бочке.

На заставу. На край площади.

Тим стоял там же. Скрестив руки. Рядом — Ингрид. С яблоком у рта. Не жевала.

Тим смотрел на меня.

Лицо — спокойное. Как у графа.

Только руки — я видела, я всё вижу — медленно разжались. И опустились.

— Ну? — сказала Бруна. Громко. На всю площадь. — Ну, деточка? Читай вслух. Правило.

Я открыла рот.

— Тим, — сказала я. Голос сорвался. Я откашлялась. — Тим Полынов.

Площадь — взорвалась.

Я не знаю, как ещё сказать. Все закричали одновременно. Кто-то засмеялся. Кто-то зааплодировал. Кто-то — кажется, Марта Пим — ахнул. Матиас присвистнул. Свен уронил Ингридино яблоко. Музыканты на телеге, которые не поняли, что случилось, но решили, что что-то хорошее, — грянули польку.

— Его нет в жребии! — закричала я. Сквозь шум. — Бруна! Его нет! Он — на службе! Он не тянет! Его нет среди парней!

— В шляпе — значит, в жребии, — сказала Бруна.

— Но он не вышел! Восемнадцать вышли, а его — нет!

— Значит, он девятнадцатый, — сказала Бруна. Спокойно. — Я плохо считаю. Ганс за меня считал.

Ганс за прилавком пекарни — я видела — спрятался за мешок с мукой.

— Бруна!

— Правило есть правило, деточка, — сказала Бруна. — Записка — твоя. Вслух прочитано. Мать-Земля слышала. — Она посмотрела на заставу. Через всю площадь. — Господин младший дознаватель! Подойдите!

* * *

Он подошёл.

Медленно. Через площадь. Через толпу. Люди расступались. Молча. Даже музыканты перестали играть польку — на полутакте, со скрипом.

Сапоги — блестят. Куртка — застёгнута на все пуговицы. Вихор — торчит.

Он остановился у стола. С другой стороны. Напротив меня.

Посмотрел на Бруну.

Посмотрел на шляпу.

Посмотрел на записку у меня в руке. На «Полынав».

Посмотрел на меня.

На мои волосы — распущенные. До пояса. Белые, тяжёлые, пахнущие лавандой.

Он четыре года не видел меня с распущенными волосами. Нет — он никогда не видел. Я в четырнадцать заплела одну косу. До этого были две. Распущенными — никогда. На людях — никогда.

Он смотрел на мои волосы.

Долго.

Уши у него — горели. Как фонари на ратуше в праздник.

— Господин младший дознаватель, — сказала Бруна. — Вы протестуете?

Тим молчал.

Площадь ждала.

Я ждала.

Я была уверена, что он скажет — «Да, протестую. Я на службе. Я не тянул. Это ошибка». Он скажет — и всё кончится. Бруна поворчит. Записку сожгут. Меня пересадят на следующий год.

И это было бы правильно.

Это было бы — облегчение.

— Нет, — сказал Тим.

Я подняла голову.

— Не протестую, — сказал Тим. Ровно. Спокойно. Как граф говорит «дело закрыто». — Правила есть правила.

Он протянул руку. Через стол. Через шляпу.

Ладонью вверх.

Белый шрам — через всю ладонь.

— Нелли, — сказал он. — Первый танец.

* * *

Музыканты — опомнились. Грянули. Не польку. Что-то медленное. Скрипка и гармошка. Старое. Деревенское. «Ивушку». Под неё плясали ещё при Бруниной бабушке.

Я не взяла его руку.

Я обошла стол. Сама. Встала перед ним. Подняла подбородок.

— Я не умею танцевать «Ивушку», — сказала я.

— Умеешь, — сказал Тим. — Я видел. На свадьбе Лотты. Тебе было десять. Ты танцевала с Олафом. Он на костыле. Ты — вокруг него.

— Это было восемь лет назад.

— Ты не разучилась, — сказал Тим.

И взял меня за руку. Сам.

Его ладонь была тёплая. Сухая. Шершавая. Шрам — выпуклый, как нитка, — под моими пальцами.

Другую руку он положил мне на талию.

И повёл.

* * *

Он танцевал — хорошо.

Это было первое, что меня возмутило.

Четыре года назад Тим не танцевал вообще. Он стоял у костра с графом и смотрел в огонь. Он говорил, что танцы — «для девчонок и Лукаса». Он один раз на свадьбе Лотты попробовал — с Ядей, ей было три, — и упал в кадку с мочёными яблоками.

bannerbanner