Читать книгу Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода (Ева Вересова) онлайн бесплатно на Bookz
Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода
Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода
Оценить:

4

Полная версия:

Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода

Ева Вересова

Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода

Ева Вересова

Жених по жребию,

или Нюхачка из Тихого Брода

Травницы Тихого Брода. Книга четвёртая


Аннотация

Мне восемнадцать, у меня лучший нос в Тихом Броде после Лотты и привычка подглядывать из-под повязки, от которой меня не отучила даже мандрагора.

Этим летом я собиралась готовиться к экзамену на королевского нюхача. А Бруна решила возродить Летний жребий: все незамужние девицы тянут из шляпы имя, и до самого Урожайника — танцы вдвоём, в храм под ручку, на сенокос рядом.

Я вытянула Тима. Тима, который вырос у нас на глазах. Тима, который четыре года назад уехал в столицу, не попрощавшись. Тима, который теперь королевский сыщик в начищенных сапогах — и даже в шляпе-то его быть не должно было.

А в Сестрином саду тем временем пропадают молодые мандрагоры, коровы на лугу падают в обморок целым стадом, а красавец из столицы зовёт меня в королевские сады.

А Тим молчит. Как всегда.

Как понять, где жребий, а где судьба, если потом в подкладке шляпы находят одиннадцать записок с одним и тем же именем?


Часть первая. Летний жребий


Глава 1.

В которой я подглядываю

(

как всегда

)

Я подглядываю.

Всю жизнь. С шести лет — с тех пор, как Мотя впервые завязала мне глаза старым кухонным полотенцем и велела «нюхать, а не глазеть». Полотенце пахло луком и Бруниными плюшками. Я понюхала. Сказала: «Мята». Мотя сказала: «Правильно». А я подглядывала. В щёлочку снизу, над самым носом. Мята лежала на столе — зелёная, с мокрыми листиками. Я её видела.

Мотя сказала, что я жульничаю.

Я сказала, что я проверяю.

Мотя сказала, что это одно и то же.

Двенадцать лет прошло. Мотя до сих пор так говорит.

* * *

Утро накануне Солнцеворота пахло так, как пахнет в Тихом Броде только раз в году: свежескошенной травой с заречного луга, липовым цветом с площади, тестом из Бруниной пекарни — она уже третий день пекла праздничные венки с маком — и немного дымом. Это Торвальд разжигал горн. Торвальд всегда разжигает горн в пять, даже в праздник. Он говорит, что железо праздников не соблюдает.

Я лежала с закрытыми глазами и нюхала.

Это у меня от Лотты. Лотта говорит, утро нужно нюхать, а не смотреть, потому что смотреть утром нечего — всё серое. А нюхать — всё. Лотта знает, она не видит с девяти лет. Я вижу. Но всё равно сначала нюхаю.

Липа. Тесто. Дым.

И ещё — с нижнего этажа, из-под пола, сквозь щели в половицах — уксус, камфора и толчёный корень валерианы.

Значит, дед уже открыл аптеку.

Значит, без четверти шесть.

Я открыла глаза.

Моя комната — над аптекой Гроссе. Под самой крышей. Потолок косой — встанешь резко, стукнешься. Я стукалась двенадцать лет. Теперь не стукаюсь — выросла и научилась вставать вбок. Окно круглое, как иллюминатор: папа Лукас говорит, что дед Фабиан в молодости хотел быть моряком и вставил его нарочно. Дед говорит, что это враньё и окно было таким всегда. У деда при этом краснеют уши. Я давно заметила: у всех мужчин в Тихом Броде, когда они врут, краснеют уши. Граф Холт слышит ложь звоном. А мне хватает ушей.

На подоконнике — горшок с рассадой мелиссы. Банка с засушенными лепестками сонника. Двенадцать пробирок в деревянной подставке, подписанных моим почерком: «Бруна. Понедельник». «Бруна. Вторник». «Дед после ссоры с Алариком». «Гуннар после бани». «Олаф, трезвый (редкость)».

Это мои тренировки. Экзамен в сентябре.

Королевский нюхач.

Лотта сдавала его восемь лет назад первой во всей Авернии — тогда и должности такой не было, её придумали ради Лотты. С тех пор сдали ещё трое. Двое — в Сольмаре, один — на юге, в Каменце. Ни одной девушки. Ни одного из Тихого Брода.

Я буду пятой.

Я так решила, когда мне было десять, и Лотта взяла меня на первое в её жизни настоящее дело. Ну, не взяла. Я сама пошла. Подглядывала из-за угла, как она нюхает влюблённых. Потом она меня учуяла — по лаванде, у меня от неё тогда все платья пахли, — и сказала: «Нелли. Выходи. Раз пришла — нюхай».

Я вышла.

И нюхаю с тех пор.

* * *

Я оделась — платье голубое, рабочее, с большими карманами, фартук сверху, коса уложена вокруг головы, чтоб не лезла в горшки. Спустилась по лестнице. Девятая ступенька скрипит. Я её всегда перешагиваю.

Внизу, за стойкой, стоял дед.

Мэтру Фабиану Гроссе семьдесят три года. Он маленький, кругленький, лысый, с белыми бакенбардами, как у старого кота, и с очками на кончике носа. Он лекарь, аптекарь и главный ворчун Тихого Брода. Сорок лет назад он продавал «универсальную микстуру» от всех болезней. Потом тётя Агата его отучила. Теперь он продаёт настоящие лекарства и стыдится, когда кто-нибудь вспоминает про микстуру. Вспоминают все. Каждую неделю.

— Опять не позавтракала, — сказал дед, не поднимая головы от весов.

— Я в школе поем.

— В школе Мотя ест. Остальные голодают.

— Мотя не ест, дедушка. Её поливают.

— Элем, — сказал дед мрачно. — Тёплым. С мёдом. Из моих запасов. Агата говорит — «для здоровья». Здоровье мандрагоры, Нелли, обходится этому городу дороже, чем здоровье бургомистра. — Он стукнул гирькой. — Возьми пирожок. Мама пекла. С капустой.

Я взяла пирожок.

— И Филю найди, — сказал дед. — Он опять залез к Лукасу в стол. Искал «сыскные секреты». Нашёл записку от Хельги. Прочитал вслух. За завтраком. — Дед поднял на меня глаза поверх очков. — Твоему отцу теперь неделю краснеть.

— Что там было?

— Неважно, — сказал дед. И покраснел ушами.

Я засмеялась.

Это у нас в семье. Подглядывать.

* * *

Школа травников «Под полынью» стоит на краю Тихого Брода, у самой реки, за старым забором, который весь зарос хмелем. Хмель кусачий — он хватает чужих за рукава. Своих — нет. Меня он гладит по плечу, когда я прохожу в калитку. Потому что у меня «зелёная рука». Слабенькая. Тётя Агата сказала — «как у меня в шесть лет, если бы я в шесть лет её не тренировала». Я тренировала. Двенадцать лет.

Сильнее она не стала.

Зато мандрагоры меня любят.

Это я узнала случайно, в одиннадцать, когда сидела в Сестрином саду у мельницы и плакала — Тим тогда уехал с графом в Вельск на две недели, и мне было не с кем драться, — и маленькая Пуговка, совсем росток, вылезла из горшка, доползла до меня по траве на своих корешках и легла мне на колени. Мотя потом сказала, что за сто лет ни одна мандрагора не лезла к человеку по собственной воле. Кроме неё самой к тёте Агате. И то — к Агате она не лезла, Агата её носила.

С тех пор я — помощница в Сестрином саду. Каждое утро. До занятий.

Но сначала — «Нюх».

* * *

Урок «Нюх» идёт в школьной кухне по понедельникам, средам и пятницам. Раньше — только по средам. Потом учеников стало больше. Теперь их сорок семь, школа разрослась на два новых флигеля, тётя Агата наняла ещё четверых учителей, и «Нюх» поделили на старшую группу и младшую.

Старшую ведёт Лотта. Когда не на деле.

Младшую ведёт Мотя.

Ну — как ведёт. Мотя сидит в своём горшке посреди стола и командует. Ведём мы. Я, если Лотта занята. Сегодня Лотта была в Глинске — граф отправил её проверять аптекаря, который продавал «настойку от облысения» из лопуха и печной золы. Лотта вернётся к вечеру.

Значит — я.

Младших было семь. Они сидели вокруг стола с завязанными глазами. На стульях, на скамейке и один — на подоконнике.

Ядя Холт — десять лет, тётина Агатина, рыжая, серьёзная, сидит прямо, руки на коленях, как на королевском приёме.

Эрик Холт — семь, её брат, тёмный, как граф, вертится и шмыгает носом. Он всё время чихает. Полынь. Граф говорит — «это наследственное».

Анна Ройс — восемь, дочка Ильзы и Аларика. Светлые кудряшки, обожжённые на концах, как у мамы. Сидит с блокнотом. С завязанными глазами — с блокнотом. Говорит, папа учил, что всё надо записывать.

Эмиль Ланге — шесть, сын Лотты и Петера. Тихий, крупный, как Петер, с Лоттиным пепельным пушком на голове. Он нюхает лучше всех в младшей группе. Он даже не подглядывает. Он говорит, что ему не надо — «мама же не подглядывает».

Двое с выселок — Гретины младшие братья, близнецы, Ян и Юр. Они дерутся. Всегда. Даже с завязанными глазами. Даже сейчас.

И Филя.

Филипп Фенн. Шесть лет. Мой брат. Рыжий, как папа Лукас, вихрастый, весь в веснушках, с дыркой вместо переднего зуба. Сидел на подоконнике. С повязкой на глазах.

Повязка была сдвинута на лоб.

На полпальца. Ровно настолько, чтобы снизу, над самым носом, оставалась щёлочка.

Я знаю эту щёлочку. Я сама её двенадцать лет делаю.

— Филя, — сказала я.

— Я не подглядываю, — сказал Филя.

— Подглядываешь.

— Не подглядываю.

— Ты ешь мой пирожок.

Пауза.

Филя медленно положил на подоконник мамин пирожок с капустой, который успел стащить у меня из кармана фартука, пока я завязывала Эрику повязку. Откусанный.

— Он пах, — сказал Филя. — Я его унюхал. Это же урок «Нюх».

— Ты его увидел.

— Я его и унюхал, и увидел, — сказал Филя с достоинством. — Это называется — проверка.

С середины стола, из глиняного горшка, раздался скрипучий смешок.

— Ох, — сказала Мотя. — Ох, Мать-Земля. Ох. Двенадцать лет. Я двенадцать лет назад вот этими самыми листьями слушала то же самое. Слово в слово. «Это называется — проверка». — Она повернулась в горшке ко мне. — Ну, рыжий — понятно. Отец сыщик. А ты-то, Нелли, ты в кого?

— В деда, — сказала я.

— Дед твой не подглядывает. Дед твой врёт. Это другое.

— Мотя хорошая, — сказал Кеша. С карниза над печкой.

— Хорошая, — согласилась Мотя. — Старая только.

* * *

Мотя состарилась.

Это все замечают, но никто не говорит. Она по-прежнему сидит в своём горшке — том же самом, глиняном, с отбитым краешком, который ещё бабушка Ядвига покупала на ярмарке в Глинске. По-прежнему командует, ворчит, требует тёплого эля и любовных романов вслух. По-прежнему визжит, когда злится, — так, что у людей подкашиваются ноги.

Но листья у неё стали тоньше. И не такие зелёные. Серебристые по краям. Как у полыни.

И она стала больше спать. Днём. Посреди урока. Посреди фразы.

И чаще говорит «двенадцать лет назад», «восемь лет назад», «а вот когда Агата только приехала».

Тётя Агата говорит — Моте за пятьдесят. Для мандрагоры это — как для человека за восемьдесят.

Я об этом стараюсь не думать.

Я подглядываю. Я всё вижу. Но про это — стараюсь не видеть.

* * *

— Начинаем, — сказала я. — Ядя. Что это?

Я поднесла к её носу пучок. Ядя понюхала. Серьёзно, как граф на допросе.

— Душица, — сказала Ядя. — Сушёная. Прошлогодняя. С Мглистого опушки, не из оранжереи — там она пахнет мёдом, а эта — ещё и сосной.

— Правильно.

Ядя кивнула, не улыбнувшись. Она никогда не улыбается, когда права. Она это считает естественным.

— Эрик. Что это?

Эрик понюхал. Чихнул. Понюхал ещё раз. Чихнул.

— Полынь, — сказал он, утираясь рукавом.

— Как ты узнал?

— Я чихнул, — сказал Эрик. — Я всегда чихаю от полыни. Папа тоже. Мама говорит — это наш дар.

Мотя в горшке захихикала.

— Анна.

Анна понюхала, подумала, записала что-то в блокнот — вслепую, наощупь, строчки ползли вкось — и сказала:

— Лаванда. С примесью… — понюхала ещё раз, — с примесью тебя.

— Меня?

— От неё пахнет тобой, — сказала Анна. — Она лежала у тебя в кармане. Рядом с пирожком.

Филя на подоконнике хихикнул.

Я посмотрела на лаванду. Действительно — я положила её в карман с утра, рядом с пирожком, и забыла.

— Правильно, — сказала я. — Молодец.

Анна записала: «Молодец». И поставила дату.

— Эмиль.

Я поднесла к Эмилю склянку. Без пучка. Просто — открытую склянку с капелькой.

Эмиль понюхал. Долго. Медленно. Как Лотта. С закрытыми — под повязкой — глазами и повёрнутой набок головой.

— Это — не трава, — сказал он. — Это — масло. Розовое. Дорогое. — Пауза. — А под ним — уксус. Немножко. Чтобы было больше.

Я замерла.

Это была склянка, которую Лотта неделю назад конфисковала у торговца на ярмарке в Глинске. «Розовое масло, чистейшее, с юга». Разбавленное уксусом на треть. Лотта унюхала через три прилавка.

Эмиль — через повязку. В шесть лет.

— Правильно, — сказала я. Тихо.

Мотя в горшке зашевелила листьями.

— Ох, — сказала она. — Ох. Растёт смена. — И посмотрела на меня своими глазками-бусинками. — А ты, Нелли, не зевай. Он тебя через пять лет обнюхает и на экзамене обойдёт.

— Не обойдёт, — сказала я.

— Обойдёт, — сказала Мотя. — Он не подглядывает.

* * *

Урок кончился в восемь.

Младшие разбежались. Ядя пошла в библиотеку — она читает «Уложение о снадобьях», для удовольствия. Эрик пошёл чихать в оранжерею. Анна пошла записывать в блокнот всё, что запомнила. Эмиль пошёл к папе на мельницу. Близнецы ушли драться за сарай.

Филя ушёл за мной.

Я его не звала. Я знала, что он пойдёт. Я в шесть лет ходила за Тимом и тётей Агатой точно так же — на расстоянии в двадцать шагов, прячась за заборами и думая, что меня никто не видит.

Меня видели все.

Тим потом говорил — «Нелли, ты прячешься, как корова за берёзой».

Тим.

Я про Тима не думала.

Ни капельки.

Я взяла Мотю — двумя руками, горшок тяжёлый, как бочонок с элем, — и пошла к мельнице.

Мотя молчала. Она теперь на ходу всегда молчит. Ей тяжело. Раньше она болтала всю дорогу — про Бруну, про графа, про «Невесту чёрного дракона». Теперь — молчит и смотрит по сторонам. На реку. На иву. На небо.

Кеша летел над нами. Кругами.

Филя шёл сзади. Двадцать шагов. За заборами.

Как корова за берёзой.

* * *

Сестрин сад — за мельницей. На заречном лугу. Там, где раньше была только трава и роса, а теперь — ограда. Низкая, кованая, Торвальдова, вся в железных листьях и железных цветах. Не от людей. От ветра. Над воротами — табличка.

«Сестрин сад».

Внутри — шестнадцать горшков. Глиняных, разного размера. На пнях, на камнях, на грядках, в тени старой ивы. В каждом — мандрагора.

Шестнадцать. Двенадцать из них спасли восемь лет назад — по всему королевству, из подвалов и кладовок, куда их рассадила мадам Мирр, чтобы толочь на приворотные духи. Четыре родились здесь. Сами. Из семян. Мотя говорит, это первые мандрагоры за сто лет, родившиеся на воле. Она называет их внучками.

А ещё — ростки. Нынешней весны. Совсем маленькие. Их высеяли в грядку прямо в землю, а не в горшки, — Груня настояла, сказала, что «в горшке расти — всё равно что всю жизнь в шкафу сидеть». Мотя возмущалась, потом сдалась. Ростков было шесть. Их зовут: Пуговка, Ниточка, Иголка, Напёрсток, Булавка и Шпулька. Это Груня тоже придумала. Она в то время слушала, как Бруна шьёт, и решила, что это самые красивые слова на свете.

Я открыла калитку. Хмель на ограде погладил меня по плечу.

— Доброе утро, — сказала я саду.

Сад зашевелился. Шестнадцать мандрагор в шестнадцати горшках повернулись ко мне. Зашептали — тихонько, как листья на ветру. Мандрагоры почти никогда не говорят громко. Громко — только Мотя. И Груня.

— Нелли! — сказала Груня. Громко.

Она сидела в самом большом горшке, у ивы. Ей теперь — по человеческому счёту — лет пятнадцать. Восемь лет назад она была крошечным ростком в коробке у мадам Мирр. Теперь — крепкая, с пышной шапкой листьев, с маленьким сердитым личиком в узловатом корне. Она красит листья соком черники. В синий. Мотя говорит, это «распущенность». Груня говорит, это «самовыражение».

— Нелли! — сказала Груня. — Нелли, Нелли, Нелли, у нас беда!

Мотя у меня на руках вздрогнула.

Я поставила её на пень у ворот. Её место. Посмотрела на Груню.

— Какая беда?

Груня не ответила. Она смотрела на грядку. На ту, где ростки.

Я посмотрела тоже.

Пуговка. Ниточка. Иголка. Напёрсток. Булавка.

Пять.

На месте Шпульки — ямка.

* * *

Ямка была аккуратная. Не разрытая — вынутая. Ровная, круглая, глубиной в ладонь. Как будто кто-то вставил в землю совок и вынул росток вместе с комом. Края — гладкие. Земля вокруг — нетронута. Ни следа ноги, ни следа лапы.

Шпулька была самая маленькая. Самая слабая. Вылезла последней, в мае, и до сих пор была с мой мизинец. Пищала по утрам, как цыплёнок.

Мотя на пне молчала.

Я опустилась на колени перед ямкой.

И стала нюхать.

Это — первое. Всегда — первое. Лотта учила: «Не смотри. Смотреть будешь потом. Сначала нюхай. Глаза врут. Нос — никогда».

Я закрыла глаза.

Земля. Сырая, тёплая. Ночная роса в ней. Корни — свои, Шпулькины: молочко, горечь и что-то вроде свежего огурца.

А поверх — чужое.

Дёготь. Берёзовый. Тяжёлый, чёрный, смолистый — им смазывают сапоги, колёса, ворота.

Ваниль. Сладко, приторно, дорого — такую ваниль не продают в Тихом Броде, её везут с юга, она стоит как мешок муки за палочку.

И — мокрая шерсть. Овечья. Как пахнет войлок после дождя. Как старая бурка. Как — я подумала — как рукавица.

Кто-то был в войлочной рукавице. Чтобы не обжечься о мандрагору — свежевынутые ростки жгут кожу, как крапива. Кто-то знал это.

Дёготь — на сапогах. Ваниль — на руках. Или на одежде. Войлок — рукавица.

И ещё что-то.

Совсем слабое. На самом дне. Под дёгтем.

Я наклонилась ниже. Почти к самой земле.

Воск. Не пчелиный — красный, с примесью киновари и смолы. Как на письмах. Как на печатях.

Сургуч.

— Нелли, — сказала Мотя. С пня.

Голос у неё был — тихий. Тихий-тихий. Такой, какого я у неё никогда не слышала. Даже когда она восемь лет назад учуяла на площади мадам Мирр.

— Нелли. Где Шпулька?

Я открыла глаза.

— Её вынули, Мотя. Ночью. Совком. Кто-то в войлочной рукавице.

Мотя молчала.

Её серебристые листья медленно, медленно поднимались. Расправлялись. Как перья у разъярённой птицы.

Маленькое корявое личико в корне — сморщилось.

Кеша над садом вдруг перестал кружить. Сел на иву. Распушился.

— Мотя, — сказала я. — Мотя, подожди…

— Опять, — сказала Мотя.

— Мотя…

— ОПЯТЬ?! — сказала Мотя.

И завизжала.

* * *

Если вы никогда не слышали, как визжит разъярённая мандрагора, — вам повезло.

Это не звук. Это — удар. Он начинается в ушах и тут же проваливается внутрь — в голову, в горло, в колени. Колени подгибаются. Голова звенит, как колокол на ратуше в полдень. В глазах темнеет. Двенадцать лет назад, на свадьбе тёти Агаты, Мотя завизжала на пьяного стражника, и он упал. И ещё четверо вокруг. И Бруна уронила пирог.

Я — привыкла. Почти. Я выросла на Мотином визге. У меня — у всех, кто в школе с детства, — в кармане всегда полынь. Сухая, в мешочке. Сунешь щепотку под язык — горечь бьёт в голову сильнее визга, и не падаешь.

Я сунула.

Горько. Мерзко. Как будто лизнула печную трубу.

Я не упала. Только села на траву. Уши заложило.

Шестнадцать мандрагор вокруг пригнулись в горшках, как трава под ветром. Груня зажала уши листьями.

Мотя визжала.

На весь луг. На всю реку. На мельницу. На Тихий Брод.

Я знала, что сейчас будет. На мельнице Петер, если не успел сунуть полынь, сядет на мешок с мукой. Эмиль — тоже. Петеров отец, старый Ганс, — упадёт. Вороны на иве — упали. Ну, не упали. Слетели. Стрелами. Все разом.

А за оградой, в двадцати шагах, за кустом бузины, — что-то бухнулось в траву.

Филя.

— Мотя! — закричала я. — Мотя! Филя!

Мотя не слышала. Она визжала.

Я поползла к ограде. На четвереньках. Голова гудела. Полынь во рту горела.

И тут Мотя замолчала.

Сразу. Как отрезало.

Потому что её подняли.

* * *

Кто-то стоял у пня. Высокий. Спиной ко мне. Против солнца.

Он держал Мотин горшок. Обеими руками. Легко. Как держат кувшин с молоком. Прижав к груди.

Мотя в горшке — замолчала. Листья медленно опустились. Личико разгладилось.

— Ну, — сказал он. Тихо. Мотиным листьям. — Ну, будет. Будет. Я здесь.

Голос.

Низкий. Глуховатый. С хрипотцой — совсем чуть-чуть, на самом донышке. Как будто человек долго молчал, и голос у него немного заржавел.

Я этот голос знала с шести лет.

Тогда он был тонкий, мальчишеский, и всё время орал: «Нелли, слезь с забора!» «Нелли, не трогай!» «Нелли, ты прячешься, как корова за берёзой!»

Потом, лет в тринадцать, он сломался. Стал скрипучий, как несмазанная калитка. Срывался то вниз, то вверх. Тим тогда месяц почти не разговаривал — стеснялся.

Потом — он уехал.

На четыре года.

И вернулся — этим.

Низким. Глуховатым. Заржавевшим.

Он повернулся.

* * *

Тим Полынов. Двадцать два года. Младший дознаватель Особого отдела Королевского сыска. Северное отделение. Застава в Тихом Броде — с мая, в старом доме сборщика податей у моста.

Он вытянулся. Это было первое, что я подумала, когда он вернулся весной. Он всегда был длинный, но тощий, как жердь, с острыми локтями и коленками, вечно в ссадинах. Теперь — не жердь. Высокий. Плечистый. Как будто кто-то взял того мальчишку и долго, терпеливо, четыре года подряд, доделывал.

Тёмная куртка с нашивкой Особого отдела — серебряная ветвь полыни на рукаве. Белая рубашка. Ремень с бляхой.

Волосы — тёмно-русые, коротко стриженные по-столичному. Только на макушке торчит вихор. Тот самый. Его не взяла ни одна столичная цирюльня. Тётя Агата когда-то говорила, что у Тима волосы «как у ежа, которого испугали».

Глаза — карие. Тёплые. С зелёными крапинками у зрачка — когда на солнце.

Сейчас были на солнце.

И сапоги.

Чёрные. Высокие. Начищенные до такого блеска, что в них отражалось небо. И ива. И Сестрин сад. И, когда он подошёл ближе, — я. На четвереньках. С растрёпанной косой, вылезшей из-под заколок. С травой на коленках. С полынью во рту.

Четыре года назад Тим ходил босиком. Летом — всегда. Зимой — пока Бруна не ловила и не обувала силой. У него пятки были чёрные, как у трубочиста. Он говорил, что в сапогах «ноги думать не могут».

Теперь — сапоги. Такие, что можно бриться, глядя в голенище.

Я встала.

Отряхнула коленки. Выплюнула полынь. Поправила косу. Подняла подбородок.

— Доброе утро, господин младший дознаватель, — сказала я.

— Доброе утро, госпожа младшая нюхачка, — сказал Тим.

Мы посмотрели друг на друга.

Он — сверху вниз. Он теперь выше меня на голову. Раньше было — на полголовы. Я подросла. Он — сильнее.

Это было нечестно.

* * *

— Ты что тут делаешь? — сказала я.

— Мотя визжала, — сказал Тим.

— Это я слышала.

— На всю заставу, — сказал Тим. — Ингрид упала со стула. Писарь упал со стула. Голубь упал с крыши. — Пауза. — Я — нет.

— Почему?

Он молча открыл рот. Показал. Под языком у него лежал сухой серый листок.

Полынь.

— Ты носишь полынь? — спросила я. — До сих пор?

— Всегда, — сказал Тим. — С десяти лет. Я её носил. — Он кивнул на Мотю у себя на руках. — Попробуй поноси мандрагору без полыни.

Мотя у него на руках что-то пробормотала. Неразборчиво. Сонно. И закрыла глаза.

Она уснула. У него на руках. Как тогда — двенадцать лет назад. Когда он таскал её в мешке через лес, к графу, — спасать тётю Агату.

Я смотрела на это.

На старую Мотю с серебристыми листьями. На его руки — большие, с длинными пальцами, с белым шрамом через левую ладонь, которого четыре года назад не было.

Мне что-то кольнуло в груди. Чуть-чуть. Как будто вдохнула полынь не тем горлом.

— Филя, — сказала я. Резко. — Там Филя. За бузиной. Он упал.

— Знаю, — сказал Тим. — Я видел, как он за тобой шёл. От самой школы. Двадцать шагов. За заборами. — Пауза. — Как корова за берёзой.

Я открыла рот.

Закрыла.

Тим смотрел на меня. Лицо — спокойное. Неподвижное. Как у графа на допросе.

Только уголок рта. Справа. Дрогнул.

На полволоска.

Это — он смеётся. Он теперь так смеётся. Я заметила ещё в мае. Раньше он хохотал — громко, запрокидывая голову, до икоты, — над чем угодно: над Мотиными ругательствами, над Ильзиными взрывами, над тем, как я упала в бочку с дождевой водой. А теперь — уголок рта. Справа. На полволоска.

Столица его научила.

Я ненавижу столицу.

* * *

Филя лежал за бузиной на спине, раскинув руки, и смотрел в небо. Глаза открыты. Улыбался.

— Нелли, — сказал он. — Небо кружится.

— Это Мотя.

— Мотя кружит небо?

— Мотя кружит тебя. Вставай.

Филя сел. Пошатнулся. Тим поставил Мотю на пень, подошёл, взял Филю под мышки — одной рукой — и поставил на ноги. Филя посмотрел на него снизу вверх. Глаза — круглые.

123...5
bannerbanner