
Полная версия:
Жених по жребию, или Нюхачка из Тихого Брода
— Ты — Тим, — сказал Филя.
— Я — Тим.
— Ты — сыщик.
— Младший дознаватель.
— Это — сыщик, — сказал Филя твёрдо. — Папа сказал. Папа сказал, ты — лучший из молодых, кого он видел за двадцать лет. Он маме говорил. Ночью. На кухне. Я слышал.
Тим молчал.
— А ещё папа сказал, — продолжил Филя, — что ты дурак. Потому что…
— Филя, — сказала я.
— …потому что ты четыре года…
— Филипп Фенн!
Филя замолчал. Посмотрел на меня. На Тима. Снова на меня.
— А что я такого сказал? — спросил он. Невинно.
Тим отвернулся к реке. Уши у него — я видела, я всё вижу — покраснели.
У всех мужчин в Тихом Броде, когда им неловко, краснеют уши.
У Тима — тоже. Даже теперь. Даже после столицы.
Это было единственное, что меня в то утро утешило.
* * *
— Вынули совком, — сказал Тим.
Мы стояли над ямкой. Втроём — я, Тим и Филя, который держался за мой фартук и не отходил ни на шаг. Мотя спала на пне. Груня смотрела на нас из-под ивы. Шестнадцать мандрагор — тоже.
Тим присел на корточки. Сапоги скрипнули. Он не стал трогать землю. Достал из-за пазухи блокнот — маленький, в чёрной кожаной обложке, — и карандаш. Что-то записал. Посмотрел на ямку. Ещё записал.
Он даже писал теперь как граф. Мелко. Быстро. Не глядя.
— Совок узкий, — сказал Тим. — Садовый. Железный. Края гладкие, без зазубрин — новый или хорошо наточенный. — Он показал карандашом на край ямки. — Вынули одним движением. Кто-то знает, как это делается. Рука твёрдая.
— Он был в войлочной рукавице, — сказала я.
Тим поднял голову.
— Откуда ты знаешь?
— Пахнет, — сказала я. — Мокрая шерсть. Овечья. Войлок после росы. Свежевынутая мандрагора жжётся. Он знал. Он взял рукавицу.
Тим смотрел на меня.
— Ещё?
— Дёготь. Берёзовый. На сапогах. Не на твоих — у тебя ваксой. И ваниль. Южная, дорогая. На руках — или на рукаве. — Я помолчала. — И сургуч.
— Сургуч?
— Красный. С киноварью. Как на письмах. Как на печатях. Совсем чуть-чуть. Под дёгтем.
Тим записал.
Потом посмотрел на меня снизу вверх — с корточек. Долго.
— Лотта научила? — спросил он.
— Мотя, — сказала я. — Лотта. И сама.
— Ты стала лучше, — сказал он.
Он сказал это — просто. Без подначки. Без уголка рта. Как факт. Как граф говорит «дело закрыто».
И я не знала, что с этим делать.
Четыре года назад он бы сказал: «Ну ты и собака, Нелли». И это было бы лучшее, что он мог сказать. И я бы ему за это дала подзатыльник. И он бы меня за косу. И мы бы катались по траве.
А теперь — «Ты стала лучше».
Как чужой.
— Я всегда была хорошей, — сказала я. — Ты просто четыре года не видел.
Тим опустил глаза в блокнот.
Ничего не сказал.
Уши у него — снова.
* * *
— Нелли, — сказала Груня. Тихо. Из-под ивы.
Мы обернулись.
Груня смотрела на нас. Синие — черничные — листья опущены. Маленькое корявое личико — испуганное.
— Нелли, — сказала она. — Шпулька — не первая.
Тишина.
— Что? — сказала я.
— В апреле, — сказала Груня. — У Иголки была сестра. Колечко. Она проросла в марте. Совсем-совсем маленькая. Мы думали — её крот съел. Мотя сказала — крот. — Пауза. — А в мае — Пяльцы. Тоже маленькая. Тоже думали — крот.
Я смотрела на неё.
— Почему вы не сказали?
— Мотя запретила, — прошептала Груня. — Мотя сказала — это крот. Мотя сказала — не беспокоить Нелли, у Нелли экзамен. Мотя сказала — не беспокоить Агату, у Агаты школа. Мотя сказала — она сама. Она ночью не спала. Она сторожила. — Груня всхлипнула. — А сегодня — уснула. Она теперь всё время засыпает, Нелли. Под утро. Она сторожила-сторожила — и уснула.
Я посмотрела на Мотю.
Мотя спала на пне. Серебристые листья — опущены. Маленькое старое личико — спокойное.
Она сторожила.
Три месяца.
Одна.
И никому не сказала.
Потому что у меня — экзамен.
* * *
Тим встал. Сапоги скрипнули. Убрал блокнот за пазуху.
— Три, — сказал он. Тихо. — Колечко — в апреле. Пяльцы — в мае. Шпулька — сегодня. — Он посмотрел на грядку. На пять оставшихся ростков. — Все — самые маленькие. Самые молодые.
— Почему самые молодые? — спросила я.
— Потому что их легче унести, — сказал Тим. — Потому что они ещё не умеют громко визжать. — Пауза. — Потому что их легче научить.
— Научить — чему?
Тим не ответил.
Он смотрел на Мотю. Долго. Потом наклонился. Снял с себя куртку — тёмную, с серебряной полынью на рукаве. И укрыл ею Мотин горшок. Как одеялом.
Мотя во сне пробормотала что-то. Кажется — «болван». Ласково.
— Нелли, — сказал Тим. Не оборачиваясь.
— Что?
— Я поставлю сюда стражника. На ночь. Двух. С полынью.
— Мотя не любит чужих.
— Мотя любит, чтобы её сестёр не воровали, — сказал Тим. — А чужих она потерпит. — Он помолчал. — И я сам приду. Сегодня. После полуночи.
— Зачем?
Он повернулся ко мне.
Карие глаза. С зелёными крапинками. На солнце.
— Потому что это — моё дело, — сказал он. — Застава. Северное отделение. Кражи редких растений из королевского… — Он запнулся. — Из сада.
— Это не королевский сад. Это — Мотин сад.
— Тем более, — сказал Тим.
И ушёл.
По тропинке, вдоль реки, к мосту. Без куртки. В белой рубашке. В сапогах, в которых отражалось небо.
Не оглядываясь.
Как четыре года назад.
* * *
Я стояла в Сестрином саду и смотрела ему вслед.
Филя держался за мой фартук.
— Нелли, — сказал Филя.
— Что?
— А папа правда сказал, что Тим дурак. Потому что он четыре года каждое…
— Филя, — сказала я. — Не подслушивай.
— Я не подслушиваю, — сказал Филя. — Я проверяю.
Я посмотрела на него.
Шесть лет. Рыжий. Вихрастый. С дыркой вместо зуба.
И подглядывает.
— Пойдём, — сказала я. — Отнесём Мотю в школу. Ей надо поспать.
— А Тимину куртку?
— И Тимину куртку.
Я подняла Мотин горшок. С курткой. Куртка пахла…
Я не собиралась её нюхать. Честно.
Я — нюхачка. Я нюхаю всё. Это не значит, что я специально.
Куртка пахла ваксой. Конской сбруей. Чернилами. Столичным мылом — дорогим, с бергамотом, такое продают на Королевской улице в Сольмаре. Пирогами — Бруниными, с капустой, он, наверное, завтракал у неё. Дымом — от горна Торвальда. Полынью — из кармана.
И ещё — на самом дне, в подкладке, в нагрудном кармане, у самого сердца — чем-то, чего там быть не могло.
Лавандой.
Сушёной. Старой. Очень старой. Почти выдохшейся.
Моей.
Я двенадцать лет мою волосы лавандовой водой. Вдова Мартенс научила, когда Лотта приехала. Я тогда решила, что тоже хочу пахнуть, как Лотта. С тех пор все мои ленты, все платки, все платья…
Я остановилась посреди луга. С Мотей и курткой в руках.
Филя врезался мне в спину.
— Нелли? — сказал он. — Ты чего?
Я не ответила.
Я стояла и нюхала куртку младшего дознавателя Особого отдела Королевского сыска.
Я подглядываю. Я всю жизнь подглядываю. Я всё вижу.
Но этого я не видела.
Я это — учуяла.
И не знала, что с этим делать.
* * *
А на площади, когда мы проходили мимо, Ганс — Брунин сын, девять лет, рыжий, как Гуннар, весь в муке — клеил на стену ратуши огромный лист. Криво. Клейстер стекал.
На листе было написано — огромными красными буквами, Бруниным почерком, с ошибками:
«ЛЕТНИЙ ЖРЕБИЙ!!!
ЗАВТРО. НА СОЛНЦЕВОРОТ.
ВСЕМ НЕЗАМУЖНИМ ДЕВИЦАМ ЯВИТСЯ НА ПЛОЩАДЬ К ПОЛУДНЮ.
ОТКАЗЫ НЕ ПРИНИМАЮТСЯ.
Бруна».
И ниже, поменьше, приписка:
«Шляпа — моя. Соломенная. Не трогать».
Глава 2.
В которой Бруна достаёт соломенную шляпу
К обеду об этом знал весь город.
Ганс расклеил двенадцать листов. На ратуше. На храме. На «Хромом гусе». На кузне Торвальда — Торвальд отклеил и сунул в горн, сказал, что у него на воротах висят только подковы. На дверях школы — тётя Агата оставила, сказала, «пусть дети учатся читать». На мельнице. И даже на заставе у моста — Ганс потом хвастался, что приклеил прямо на табличку «Особый отдел Королевского сыска», а младший дознаватель вышел, прочитал, ничего не сказал и ушёл обратно.
Я знаю, потому что Ганс рассказал это мне. Трижды. Пока я покупала хлеб.
— Он прочитал, — сказал Ганс, — и вот так сделал. — Ганс поднял одну бровь. Не получилось — поднялись обе. — И ушёл. А потом высунулся и сказал: «Завтра — через "а"». И снова ушёл.
— Он прав, — сказала я.
— Мама говорит, это неважно, — сказал Ганс. — Мама говорит, главное — шляпа.
* * *
Бруна стояла за прилавком пекарни. С соломенной шляпой.
Шляпа была огромная. Широкополая, жёлтая, плетёная, с выцветшей синей лентой и с дыркой на макушке, заштопанной красными нитками. Она лежала на прилавке между караваями и венками с маком — дном вверх, как корзинка. Пустая.
Бруна смотрела на неё так, как бабушки смотрят на внуков.
— Это — она, — сказала Бруна, когда я подошла к прилавку. — Нелли, это — она. Смотри.
— Я вижу.
— Нет, ты смотри. — Бруна погладила шляпу по полям. Осторожно, кончиками пальцев, в муке. — Мне было восемнадцать. Как тебе. Тридцать семь лет назад. Последний раз жребий тянули тогда. На Солнцеворот. Из этой самой шляпы. Она — бабушкина моя. Бабушка из неё тянула. Мама тянула. Я — тянула. — Бруна вздохнула. — Я вытянула Ганса.
— Ганса-пекаря, — сказала я.
— Ганса-пекаря, — сказала Бруна. Глаза у неё стали мокрые. Бруна плакала всегда легко — от лука, от свадеб, от того, что тесто хорошо подошло. — Он был такой худой, Нелли. Длинный, как оглобля. Уши — как ручки у кувшина. Я как его записку развернула — у меня колени подкосились. Думала, умру. Позор на весь город — Ганс-оглобля. А он подошёл — красный весь, уши горят — и говорит: «Бруна, ты не бойся. Я плясать не умею. Но я научусь».
— И научился?
— Нет, — сказала Бруна. — Никогда не научился. Всё лето мне ноги оттаптывал. А на Урожайник мы прыгнули через костёр. — Она шмыгнула носом. — Двенадцать лет прожили. Потом его бык поднял. Ядвига его выходила. Ещё пять лет протянул. Потом — всё.
Она замолчала.
За её спиной, в глубине пекарни, у печи, огромный, как медведь, капитан Гуннар месил тесто. Голыми руками. В фартуке поверх мундира. Он слышал. Я видела, как его спина замерла. Потом он снова стал месить. Медленно. Бережно.
Гуннар двадцать лет ждал, пока Бруна овдовеет и перестанет горевать. Двадцать лет ходил мимо пекарни. Потом тётя Агата приехала, и всё в Тихом Броде как-то закрутилось, и они поженились. Теперь у них Ганс-младший — назвали в честь первого. Гуннар сам предложил.
— А после вас? — спросила я. — Почему больше не тянули?
— Война, — сказала Бруна. — Потом — неурожай. Потом — новый бургомистр сказал, что это «пережиток». — Она фыркнула. — Пим тогда был молодой, важный. А теперь — Пим сам пришёл ко мне. В понедельник. Сказал: «Бруна, у нас в городе за последний год три свадьбы. Три! А девиц на выданье — двадцать две! А парней — восемнадцать! И все ходят мимо друг друга, как куры мимо зерна». — Бруна выпрямилась. — Я ему сказала: «Олдрик. У меня есть шляпа».
Шляпа на прилавке лежала. Дном вверх. Ждала.
— Бруна, — сказала я. — Я не буду тянуть.
Бруна посмотрела на меня.
Долго.
Потом взяла с прилавка самый большой венок с маком. Положила в мою корзинку. Поверх хлеба.
— Будешь, — сказала она.
— У меня экзамен.
— Будешь.
— Бруна, у меня экзамен в сентябре. Королевский. Мне надо готовиться. Каждый день. Я не могу всё лето плясать с кем-то, кого мне вытащат из шляпы. А если вытащат — Олафа?
— Олаф женат. Олафа нет в шляпе.
— Ну — Ганса!
— Гансу — девять. Гансу ещё рано.
— А если — сына мясника? Он мне в прошлый раз на ярмарке ноги отдавил! Он до сих пор поёт серенады вдове Шнайдер!
— Вдова Шнайдер вышла замуж в позапрошлом году, — сказала Бруна. — За сына мясника. Он счастлив. Его нет в шляпе.
Я замолчала.
— Нелли, — сказала Бруна. Мягче. — Деточка. Ты двенадцать лет нюхаешь. Утром — нюхаешь. Днём — нюхаешь. Вечером — со своими пробирками сидишь. Я видела. У тебя на окне. «Бруна. Понедельник». — Она вытерла руки о фартук. — Ты меня по запаху знаешь лучше, чем Гуннар. Ты весь город знаешь по запаху. А тебя кто знает?
Я не ответила.
— Восемнадцать лет, — сказала Бруна. — Все уже на кого-то заглядывались. Грета — на Петерова подмастерья. Роза Йоргенова — восемь лет как замужем. Линн с выселок — на писаря с заставы. — Она подняла бровь. — А ты?
— А я — на экзамен, — сказала я.
Бруна смотрела на меня ещё секунду.
Потом засмеялась. Громко. На всю пекарню. Гуннар у печи обернулся.
— Ох, Нелли, — сказала Бруна, вытирая глаза. — Ох, деточка. Ты врёшь, как твой дед про микстуру. У тебя уши красные.
Я схватилась за уши.
У женщин уши не краснеют. Это у мужчин.
Я проверяла. Двенадцать лет.
У меня — краснели.
* * *
Дома за обедом было то же самое.
Только хуже. Потому что на меня смотрели четверо. Пятеро, если считать Филю. А Филю нужно считать — он смотрел внимательнее всех.
Мама поставила на стол щи. Мама — это Хельга. Она высокая, светловолосая, спокойная, как вода в колодце. Она лучше всех в Тихом Броде готовит после Бруны и лучше всех в Тихом Броде молчит. Когда мама молчит — дед перестаёт ворчать, папа Лукас перестаёт шутить, а Филя перестаёт подглядывать. На минуту.
Мама сегодня не молчала.
— Нелли, — сказала мама. — Ты пойдёшь.
— Мам.
— Ты пойдёшь.
— Мама, у меня экзамен.
— Экзамен в сентябре, — сказала мама. — А жребий — до Урожайника. Конец августа. Успеешь.
— А тренировки?
— Тренируйся на том, кого вытянешь, — сказал папа Лукас.
Папа Лукас — рыжий, весёлый, весь в веснушках, с шрамом на подбородке, который он получил, когда ловил контрабандистов с тётей Агатой и графом двенадцать лет назад. Он работает в Особом отделе. Правая рука графа. Он женился на маме, когда мне было семь. Я тогда его спросила: «А ты будешь мой папа?» Он сказал: «Если ты разрешишь». Я разрешила.
Он мой папа. Самый лучший. Даже когда говорит глупости.
— Как это — тренируйся на том, кого вытянешь? — спросила я.
— Ну, нюхай его, — сказал папа. — Каждый день. Где был, что ел, с кем ругался. Как ты на нас тренируешься. — Он показал ложкой на мой подоконник, который было видно из кухни через лестницу. — «Лукас после бани». Я видел. Я не обиделся. Почти.
— Это не одно и то же.
— Почему? — спросил дед. Не поднимая глаз от щей.
— Потому что это… — Я запнулась. — Это неприлично. Нюхать чужого парня. Каждый день.
— Нюхать чужого деда — прилично, — сказал дед. — «Дед после ссоры с Алариком». Я видел.
Филя хихикнул.
— Филипп, — сказала мама.
Филя перестал хихикать. Но подглядывать — не перестал. Он смотрел на меня поверх ложки. Круглыми глазами. Как будто ждал, что я сейчас скажу что-то такое, что потом можно будет пересказать на кухне Бруны за пирожок.
— Я вам скажу так, — сказал дед. Отложил ложку. Снял очки. Протёр их краем скатерти. Мама поморщилась. — Я в сорок восьмом году тянул. Тоже из этой шляпы. Ну — из бабушки Бруниной, её тогда держала. Я вытянул… — Он надел очки. — Неважно кого. Мы всё лето друг друга терпеть не могли. Она меня называла «сычом». Я её — «вороной». А на Урожайник…
— Прыгнули? — спросил Филя.
— Сожгли записку, — сказал дед. — Как положено. Без обид. — Пауза. — А через год она вышла за моего брата.
— А ты? — спросил Филя.
— А я женился на твоей бабушке, — сказал дед. — Царствие ей небесное. Которая была её младшей сестрой. — Он снова взял ложку. — Так что, Нелли, жребий — это не про любовь. Жребий — это чтобы люди посмотрели друг на друга. Наконец. А что из этого выйдет — уже их дело.
Мама смотрела на деда. Я никогда не слышала этой истории.
Папа Лукас — тоже.
— Фабиан, — сказал папа. — Вы мне никогда не рассказывали.
— А ты не спрашивал, — сказал дед. — Ты сыщик. Должен был сам догадаться.
Папа открыл рот.
Мама положила ему руку на плечо.
Он закрыл.
— Нелли, — сказала мама. — Ты пойдёшь.
Я смотрела в щи.
— Ладно, — сказала я. — Пойду. Вытяну. Сожгу записку на Урожайник. Без обид. Как дед.
— Вот и умница, — сказала мама.
Филя за ложкой — я видела — улыбался. Дыркой вместо зуба.
Он что-то знал.
Шестилетние всегда что-то знают.
* * *
Тимину куртку я понесла на заставу в пять.
Я бы не понесла. Я бы оставила её в школе, на вешалке, у Моти. Пусть сам забирает. Но Мотя проснулась в три, увидела куртку на своём горшке, понюхала — Мотя тоже нюхает, это она нас научила, — и сказала:
— Отнеси.
— Пусть сам заберёт.
— Отнеси, — сказала Мотя. — Ему ночью холодно будет. На лугу. Он придёт сторожить — без куртки. Простудится. Болван.
— Он взрослый, Мотя. Он сыщик. Пусть сам о себе думает.
Мотя посмотрела на меня. Долго. Своими глазками-бусинками. Как смотрела двенадцать лет назад, когда я подглядывала из-под полотенца.
— Нелли, — сказала она. — Ты куртку нюхала?
Я покраснела. Ушами.
— Отнеси, — сказала Мотя. И закрыла глаза.
* * *
Застава стояла у моста. Старый каменный дом сборщика податей — двухэтажный, с толстыми стенами, с узкими окнами и с флюгером в виде рыбы, которая всегда показывала не туда. Сборщик податей умер шесть лет назад. Дом стоял пустой. Весной граф выкупил его для Особого отдела.
Над дверью теперь висела табличка. Медная. «Особый отдел Королевского сыска. Северное отделение. Застава Тихого Брода». И пониже — на гвоздике — Ганс-ов лист про жребий. Не отклеенный. Только «ЗАВТРО» было аккуратно исправлено карандашом. На «ЗАВТРА».
Я постучала.
Дверь открыла — не Тим.
Девушка. Высокая — выше меня на полголовы, вровень с ним, наверное. Рыжая. Не как папа Лукас — тот морковный. А тёмно-рыжая, медная, как начищенный котёл. Волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы короной. Лицо — узкое, с острым подбородком, с прямым носом, с веснушками — мало, только на переносице. Глаза — зелёные. Насмешливые.
На ней была такая же куртка, как у Тима. Тёмная, с серебряной полынью на рукаве. Только — распахнутая. Под ней — рубашка, мужская, закатанные рукава. На поясе — нож.
В руке — яблоко. Надкушенное.
Она посмотрела на меня. На корзинку с хлебом и венком. На куртку у меня в руках.
Откусила яблоко.
— А, — сказала она. С хрустом. — Ты — та самая Нелли.
— Какая — та самая?
Девушка прожевала. Не торопясь.
— Ингрид, — сказала она. И протянула руку. Ту, что без яблока. — Вальд. Напарница. Из Сольмара. — Пауза. — Его.
Я пожала руку. Рука у неё была сухая, твёрдая, с мозолями на пальцах — от ножа, наверное. Или от поводьев.
И пахла яблоками. Антоновкой. Свежей. И — чернилами. Тушью. Как у Тима. И железом. И кожей. И столичным мылом с бергамотом.
Тоже как у Тима.
Они пахли одинаково.
Я отпустила её руку.
— Какая — та самая? — повторила я.
Ингрид смотрела на меня. Сверху вниз. С любопытством. Как Анна Ройс смотрит на новую бабочку, прежде чем записать её в блокнот.
— Он про тебя ни слова не говорит, — сказала Ингрид. — Четыре года. Я с ним с первого дня в Сольмаре. Мы вместе учились. Вместе служили. Вместе по крышам за контрабандистами лазили. Он мне про всех рассказывал. Про Агату. Про графа. Про Мотю — часами. Про Бруну, про Гуннара, про мельника, про слепую сыщицу, про то, как Ильза взорвала сарай. Про всех. — Она откусила яблоко. — Про Нелли — ни слова.
— И?
— И это значит — та самая, — сказала Ингрид.
Я не поняла.
Я стояла на пороге заставы с курткой и смотрела на неё.
Ингрид доела яблоко. Аккуратно. До огрызка. И бросила огрызок через моё плечо — в реку. Не глядя. Попала.
— Его нет, — сказала она. — Он у графа. Отчёт пишет. Про твою Шпульку. — Пауза. — Он, кстати, сказал, что ты учуяла сургуч. Под дёгтем. Он сказал это так… — Она подумала. — Как будто ты Сольмар взяла штурмом.
— Он так сказал?
— Нет, — сказала Ингрид. — Он сказал: «Нелли учуяла сургуч». И всё. Три слова. — Она пожала плечами. — Но я его четыре года знаю. Для него это — штурм.
Я молчала.
Ингрид протянула руку.
— Давай куртку, — сказала она. — Я передам.
Я посмотрела на куртку. Тёмную. С серебряной полынью. С лавандой в нагрудном кармане.
И не отдала.
— Я сама, — сказала я.
Ингрид подняла бровь. Одну. У неё — получилось.
— Как хочешь, — сказала она. — Он вернётся к ночи. Перед засадой. — Пауза. — Кстати, ты тянешь жребий завтра?
— Тяну.
— Я тоже, — сказала Ингрид.
Я замерла.
— Ты? Ты же… Ты же из Сольмара.
— Я живу в Тихом Броде с мая, — сказала Ингрид. — Я незамужняя. Мне двадцать пять. Бруна сказала — все незамужние. Без исключений. — Она улыбнулась. Широко. Насмешливо. — Я ей говорила, что я на службе. Бруна сказала, что на службе — граф, и граф женат. А я — не граф. Она дала мне пирожок. С капустой. И сказала, что в полдень ждёт.
Ингрид оперлась о косяк. Скрестила руки на груди.
— Интересно, — сказала она, — кого я вытяну.
И посмотрела на меня. Зелёными глазами.
Насмешливо.
* * *
Я ушла с курткой.
Я не знаю, зачем я её не отдала. Это было глупо. Я шла от моста вдоль реки к мельнице, с курткой младшего дознавателя через руку, с корзинкой хлеба на другой, с маковым венком, который на ходу терял мак, и думала.
Они пахнут одинаково.
Чернила. Тушь. Железо. Кожа. Бергамот.
Четыре года — вместе. Вместе учились. Вместе служили. Вместе по крышам.
Он ей про всех рассказывал. Про Мотю — часами.
Про меня — ни слова.
«Это значит — та самая».
Я не понимала, что это значит.
То есть — понимала. Ингрид имела в виду, что он молчит обо мне, потому что… потому что это важно. Вот что она имела в виду. Я поняла.
Но Ингрид могла и врать.
Ингрид — сыщица. Сыщицы врут. Я видела, как граф врёт подозреваемым — без звона, потому что граф врёт только тогда, когда сам себе верит. А Ингрид…
У Ингрид уши не краснели. Ни разу. Я смотрела.
У женщин не краснеют.
Только у меня.
* * *
Лотта вернулась из Глинска к семи.
Я ждала её на мельнице. Сидела на крыльце их дома — того, что Петер с отцом перестроили из старой сушильни, — и смотрела, как Эмиль на лугу ловит кузнечиков. С закрытыми глазами. На слух.
Он поймал троих. Я — ни одного. Даже с открытыми.
Лотта приехала на почтовой телеге. Спрыгнула — легко, не держась, — стукнула о землю белой тростью с медным наконечником. Повернула голову. К крыльцу. Ко мне.
Понюхала.
— Нелли, — сказала Лотта. — Ты сидишь на моём крыльце. С венком от Бруны. С хлебом. — Пауза. Она понюхала ещё раз. Медленно. Повернув голову набок, как птица. — И с чьей-то курткой.
Я ничего не сказала.
Лотта поднялась на крыльцо. Шесть ступенек. Пятая скрипит — она её не перешагивает. Она её любит. Села рядом со мной на ступеньку. Поставила трость между коленями.
Лотте — двадцать шесть. Она маленькая, тонкая, с пепельной косой, уложенной вокруг головы, как у меня. Это я у неё научилась. Глаза — светлые, серо-голубые, незрячие, смотрят чуть мимо тебя. Как будто видят что-то за твоим плечом. На груди — серебряный медальон. На пальце — кольцо с крышечкой. Внутри — лепесток сонника. Петер меняет его каждую среду.
Лотта — королевский нюхач. Первая в Авернии. Она учуяла приворотное зелье под фиалками, когда ей было восемнадцать. Она нашла двенадцать мандрагор по всему королевству. Она нашла Шпульку… нет. Шпульку пока никто не нашёл.
Лотта — мой учитель. Мой идол. Моя старшая сестра, которой у меня никогда не было.
И Лотта знает про меня всё.
Потому что я пахну.
— Ваксой, — сказала Лотта. Задумчиво. Принюхиваясь к куртке. — Конской сбруей. Чернилами. Бергамотом — столичное, дорогое. Пирогами Бруны. Дымом Торвальда. Полынью. — Пауза. — И лавандой. В нагрудном кармане. Твоей.
Я молчала.
— Это Тимина куртка, — сказала Лотта.
— Он ею Мотю укрыл. Утром. В Сестрином саду. Я несу отдать.
— Ты несёшь её с пяти часов, — сказала Лотта. — От заставы. Через мельницу. Ты была на заставе. Там пахнет антоновкой. На тебе — антоновка. Чужая. Яблоко ела не ты. — Пауза. — Ты там была — и не отдала.
— Его не было.
— А кто был?
— Ингрид, — сказала я. — Вальд. Напарница. Из Сольмара.
Лотта кивнула.
— Я её знаю, — сказала она. — Нюхала. В мае. Когда они приехали. Пахнет яблоками и одиночеством.
— Одиночеством?
— Холодной комнатой, — сказала Лотта. — Пустой. Где давно не топили. Это у неё под мылом. Глубоко. Так пахнут люди, которым не к кому возвращаться. — Пауза. — Тим так пах, когда вернулся. В мае. Я его на площади учуяла и чуть не заплакала.

