Читать книгу Огни в ночи (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Огни в ночи
Огни в ночи
Оценить:
Огни в ночи

4

Полная версия:

Огни в ночи

Зачем Бог показал ему чужбину?

А как было любопытно вначале! Как интересно, радостно, роскошно! Загадочная Европа, сказочная Германия, зеленокудрявая Бавария, тут уже, гляди-ка, диво какое, растёт виноград и выделывают чудесное вино, а в мюнхенских кабачках подают такие пьянящие напитки, о, нет, атташе русской дипломатической миссии не должен себе позволять всяческие вольности, он должен утвердиться на службе, на таком с трудом выхлопотанном знатной роднёю месте, – а вечерами, о, вечерами опять поэзия, опять она… Читать, ночи напролёт: Гёте, Шиллера, Гельдерлина, Новалиса…

Впитывать чужую культуру, как греческая губка впитывает морскую соль; как причастный хлеб впитывает вино, и ты с благоговением приближаешься ко Святым Дарам.

Нет деления на чужое и своё в Космосе культуры. Шекспир жил вчера. Нет, он живёт сегодня. Гомер дышит, улыбается, поёт первую песнь «Илиады»: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…". Гёте, да ведь он идёт, ещё идёт по аллеям Теплица, ещё, старик, ведёт под руку юную возлюбленную свою, Ульрику фон Леветцов, а вы знаете, Ульрика родила ему, древнему старцу, ребёнка, правду говорят, седина в бороду, бес в ребро! А Вертер? А что Вертер? Он сам выбрал – никогда не стать старым. До старости юноше Тютчеву далеко. И Фридрих Шиллер – его ровесник – лишь вчера написал «Оду к Радости». Что напишет он? Что – он – уже сейчас! – пишет?

Да о Родине он пишет, о Родине!

На чужбине – всё о ней!

Зима недаром злится,Прошла её пора —Весна в окно стучитсяИ гонит со двора.И всё засуетилось,Все нудит Зиму вон —И жаворонки в небеУж подняли трезвон.Зима ещё хлопочетИ на Весну ворчит:Та ей в глаза хохочетИ пуще лишь шумит…

На чужбине одолевает тоска по Родине. Он тосковал по России тем сильнее, чем ярче, серьезнее и безусловнее становилась его дипломатическая карьера. Женщины? Все немки, все; тевтонская сильная кровь; где ты живешь, там и твои женщины. Тяга к нежности, тяга к продолжению рода… Как продолжить род духа своего? Зачем поэту дано великое чувство, и оно обращается в письмена, а письмена – снова в звуки, и так возобновляется круговорот звёзд над твоею головой, над головами тех, кто явится в сей мир после тебя?

Блажен, кто посетил сей мирВ его минуты роковые!Его призвали всеблагиеКак собеседника на пир.Он их высоких зрелищ зритель,Он в их совет допущен был —И заживо, как небожитель,Из чаши их бессмертье пил!

…удивительно: ему требовалось очень немного слов, чтобы запечатлеть, зарисовать огромность бытия, великость мироздания, силу чувства, уникальность мгновенья. Иные поэты любили и умели писать огромные поэмы, размахивались на широкие композиции, на оды и циклы, поклонялись эпосу; он же закрывал глаза – и его нерождённое стихотворенье маячило, моталось перед ним прозрачным белым ангелом, облачным призраком… летящим в родимой синеве лебедем.

Он мог бы держать свой стих на ладони и рассматривать его с разных сторон.

А иной раз – и не мог бы. Стих ожёг бы ему руки, ударил языком огня прямо в сердце.

У него были стихи, которые он сам перечитывать не мог.

Он – творец – огненный созидатель – свободный художник – не мог прикоснуться к живой и жгучей, страшной материи беспощадного открытого Космоса, что породила их.

О, этот юг, о, эта Ницца…О, как их блеск меня тревожит —Жизнь, как подстреленная птица,Подняться хочет – и не может…Нет ни полёта, ни размаху —Висят поломанные крылья —И вся она, прижавшись к праху,Дрожит от боли и бессилья…

***


Семьи, свадьбы, крестины, дети, они рождались и умирали, менялись ветра, то в грудь хлестали, то в спину, сбивали с ног, мучили, подгоняли, он только с виду был дипломатом, это для людей, не для себя, а так он был поэтом, настоящим, вольно-весёлым, порой диким, никем не приручённым, он мог пускаться в разгул, ночь напролёт сидеть на дружеской пирушке, взахлёб читать друзьям свои новые стихи, а какая разница, новые или старые, а вот и новая любовь, он же не может без любви, без страсти, лишь она даёт ему силу жить – и сочинять.

Любовь – Космос. Яростный, жестокий. Пламя иных солнц. Вихри инаких комет. Эти лучи пронзают насквозь, этот свет слепит и убивает, зачем же ты летишь на него, трепещущий человечий мотылек? Люди сплетают и расплетают жизни, и кто угадает, кто предскажет, где, в какой шкатулке судьбы хранится твоё единственное счастье?

Елена Денисьева появилась на его небосклоне, вспыхнула новой звездой. На множество лет эта красавица-девица, его дочерей соученица, смолянка-монастырка, его моложе; да он и не считал, на сколько. Для истинной любви, он понял, ни возраста, ни времени нет. И нет для неё Родины и чужбины, и нет счастья и горя, и нет ревности и разлуки; есть только лютый тайный страх, одна молитва: о, поживи на белом свете, живи, поживи ещё немного, ангел мой, не умирай, не уходи.

О, как на склоне наших летНежней мы любим и суеверней…Сияй, сияй, прощальный светЛюбви последней, зари вечерней!Полнеба обхватила тень,Лишь там, на западе, бродит сиянье,Помедли, помедли, вечерний день,Продлись, продлись, очарованье…

И все же как было хорошо, что его Лёличка была русской, русской! Куда деваться от немецких жен! – а Лёличка тут, рядом, и с радостью и с наслажденьем по-русски, а не по-французски или по-немецки, говорят они дома, в снятой для них двоих петербургской квартире, и родила она ему трёх детей, и какова будет их судьба, этих беспомощных младенцев, никто не знал, и он меньше всех, и видел он, как все, кого нежно любил он, уходили, исчезали с этой земли – куда? к Богу? в небеса? в землю, во гробах, похожих на скорбные деревянные ладьи? В могучее, на полмира и на полнеба, круговращенье звёзд, во вьюгу светил, в метель созвездий, чью тайну нам не разгадать – а только молча, в слезах, в ночи, все молиться и молиться ей?

А может, Лёличка – его белый лебедь, наконец-то суждённый, навек верный ему, плещущий над ним ангельскими белыми крыльями, и это именно она летит между звёзд, а он так давно её предчувствовал, так давно звал и желал… Поэт – пророк; поэт – блаженный; царь Давид тоже был поэт, да ещё какой, вот и он тоже, раб Божий Феодор, пишет свою таинственную, в рифму, Псалтырь; и там хорошо у него, где строки не сочинены им самим, а услышаны с небес, продиктованы всесильным Богом.

Но нет завиднее удела,О лебедь чистый, твоего —И чистой, как ты сам, оделоТебя стихией Божество.Она, между двойною бездной,Лелеет твой всезрящий сон —И полной славой тверди звезднойТы отовсюду окружен.

***


Вернувшись в Россию, оставив чужбину за плечами, в своей на глазах исчезающей истории отдельно взятой, никем-ничем особенно и не запечатленной жизни, вон она, жизнь – в ворохе государственных бумаг, в кипе цензорских предписаний, – он все более становился русским; да он и не переставал им быть и там, в Германии, среди чужого языка и чужого уклада; просто благодать возвращенья была столь велика, что он не уставал денно и нощно благодарить Господа за чудо быть русским.

Быть с Россией, с Родиной в вечном мысленном объятии.

Он шёл по родной земле, и под ногами его твердела, а порой мягко пружинила, а порою болотно, тревожно плыла почва – слишком много святых костей хранила земля, слишком явственный гул былых битв и пожарищ доносился из тьмы, оттуда, из глубин всепожирающего времени.

От жизни той, что бушевала здесь,От крови той, что здесь рекой лилась,Что уцелело, что дошло до нас?Два-три кургана, видимых поднесь…Да два-три дуба выросли на них,Раскинувшись и широко и смело.Красуются, шумят, – и нет им дела,Чей прах, чью память роют корни их.

Он великолепно знал историю – и родную, и мiровую.

Он имел возможность сравнить рождение, жизнь и развитие родной страны с жизнью других стран.

На чьей же стороне был перевес?

И на чьей стороне был он сам?

…он слишком любил Россию, чтобы не прощать ей все её промахи, обиды и грехи.

Он понимал ее князей и царей, он жалел её люд, мужиков и служивых, он мысленно вставал на колени перед ржаным, как рядом с Овстугом, полем и целовал землю, пахнущую травою и будущим хлебом.

Что перед его любовью к России стоила вся хитроумная политика, вся строгая государственность, которою он всю жизнь старательно занимался?

История и государственность порой прорывались в его стихи; он рифмовал «сегодня» и «всегда», а пламенное «всегда» все равно побеждало мгновенное «сегодня».

Он время от времени набрасывал на бумаге картины преходящего, не мог не откликнуться на события, происходящие здесь и сейчас, они исчезали так же быстро, как и появлялись, и тут пронзительная, бередящая сердце нота вечности всё равно прорывалась в сегодняшнюю бурнопламенную симфонию, и не получалось целиком и полностью родить насущную рифму на злобу дня.

А между тем политик Фёдор Иванович был отменный. Все тонкости дипломатии были ему известны и подвластны. Его зоркий глаз и сильный ум всё ловили, всё примечали, изо всего делали выводы – не скороспелые, а взвешенные. О других странах он ведал всевозможные подробности, и в его каждодневной рутинной работе эти детали ему пригождались; он многое прощал чужеземным послам и насквозь видел хитрости иноземных владык. Но то, что касалось России, было ему свято. К России нельзя было прикасаться грязными либо легкомысленно порхающими руками. Россия, с её сакральной Царской Семьей, с иерархией её сословий, с её солдатами и крестьянами, князьями и мастеровыми, моряками и иереями, со Христом её, вечным, и кротким, и вездесущим, незримо идущим, птицей плывущим в небе рядом с путником, рядом с одинокой дорожной кибиткой, и была Бог; она была под Богом, она была у Бога под крылом, в Боговой ладони, – как начальные письмена Евангелия от Иоанна. Он с детства помнил эти слова. Огненный Иоаннов Логос всю жизнь жёг ему больно, бурно бьющееся сердце. Что он, поэт, мог поделать с пылко бьющимся сердцем своим? Лишь перелить его в жаркие строки.

О, он, мастер, прекрасно знал опасность не пройти по острому лезвию кинжала – и тогда страсть могла стать в стихе лживым пафосом, а искренность – стыдной навязчивостью. Нежность – превратиться в сладкое варенье, а гимн святости – в площадную трескотню. О, он великолепно чувствовал эту грань, за которой поэзия превращалась в свою искусную подделку! И он сторонился этой опасной границы. Все, что лежало за этой границей, было в поэзии настрого запрещено. Всё, что лежало внутри Богова кона, было – счастье. Поэзия. Русь. Летящий в зените белый лебедь.


***


И вновь и вновь наезжал он в Овстуг, годы летят, зренье гаснет, волосы серебрятся, время бьётся с ним и переборет однажды, а взор ловит вокруг, по дороге, пока он трясется в повозке, то, что не видел, не чуял раньше – и то, что невидимо, что не цепляет глаз и чему не внимает ухо, но что сочится, просачивается в тебя, становясь твоею болью и кровью, и на щеках солоно, и на губах твоих соленая влага, что это, ты плачешь, да, я плачу, плачу, как все они, что там, в избах, за околицами, на порогах усадеб, на пыльных скитальных путях, близ уходящих в бесконечность серебряных рельс, и сколько ещё паровозов разобьется, и сколько флагов в небесах затрепещут, нам не дано знать будущего, мы не знаем даже завтрашнего дня, и остается плакать, лишь плакать, только плакать, да будут благословенны эти слёзы: пока человек плачет – он жив, он любит.

Слёзы людские, о слёзы людские,Льётесь вы ранней и поздней порой…Льётесь безвестные, льётесь незримые,Неистощимые, неисчислимые, —Льётесь, как льются струи дождевыеВ осень глухую порою ночной.

Душа его превращалась в странницу. Да, да, в скиталицу, в калику перехожую; то, чем он был в мiру, в обыденности своей – семья, измена, проклятья и прощенья, великая любовь, забвение и воспоминание, жёны и дети, и снова жёны и дети, и снова пронзительный, колыбельный младенческий крик, все это исчезало, как исчезает осенний день в дожде и тумане, он шёл рядом со своей одетой в чёрную рясу душой по светлой, как молоко, дороге, тающей в дымной дали, он шёл и видел боль, нищету, слёзы, опять слёзы, косые избы, косые дожди, чёрствую корку в руке сидящего при дороге мужика, косую молнию, ударяющую из чёрных туч прямо в куполок сельской крошечной часовни, он шёл и шёл дальше, всё дальше, и глотал слёзы, а душа его, странница, паломница, шла впереди его, всё впереди и впереди, и он не мог её догнать, как ни прибавлял шаг, как ни старался; а потом бросил стараться и вольно, свободно ступая, пошёл, и воздух осенний полной грудью вдыхал, и знал: жизнь мала, а земля велика, и каждый на ней – Господь, ибо Господь к каждому пришёл, Он пришёл не к праведникам, но к грешникам, – и шёл, слёзы глотая, и сознавал великие, на земле, грехи свои, и спрашивал себя наивно, по-детски: а разве любовь – это грех? а разве тот, кто любит, не достоит нынче же быть со Христом в Раю?

Эти бедные селенья,Эта скудная природа —Край родной долготерпенья,Край ты Русского народа!Не поймёт и не заметитГордый взор иноплеменный,Что сквозит и тайно светитВ наготе твоей смиренной.Удрученный ношей крестной,Всю тебя, земля родная,В рабском виде Царь НебесныйИсходил, благословляя.

Его историческое время постепенно исчезало. Он медленно и верно погружался в то время, которого жаждал всю жизнь – чем оно было, он так и не мог бы с достоверностью обозначить. Легендой? Мифологией? Мечтой? Ах, да, оно было поэзией. Чистой поэзией, беспримесной, играющей всеми гранями под солнцем, как алмаз «Орлов» или алмаз «Шах». Ему сам Бог судил поселиться и жить внутри дворца поэзии; и вот оно, пришло, явилось, его настоящее время. Оно эквивалентно вечности, и доказывать это не надо; надо только внимательно его слушать. И за ним записывать.

Записывать. Это всё, что ему остается.

После того, как…


***

Вот бреду я вдоль большой дорогиВ тихом свете гаснущего дня…Тяжело мне, замирают ноги…Друг мой милый, видишь ли меня?Все темней, темнее над землёю —Улетел последний отблеск дня…Вот тот мiръ, где жили мы с тобою,Ангел мой, ты видишь ли меня?Завтра день молитвы и печали,Завтра память рокового дня…Ангел мой, где б души ни витали,Ангел мой, ты видишь ли меня?

Она всё-таки умерла. Его бесценная Леличка. Молодая! А что есть молодость? И что такое старость? Каждому отмерен свой срок. Никто не знает часа своего. Он молился Богу, потрясённо, снова в слезах, вдумываясь на ходу в слова молитвы: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его… Яко исчезает дым, да исчезнут… Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…» Он стоял у дорогого гроба, глядел в лицо той женщины – матери – нежной девочки, что на горе и счастье своё встретил на перевитых временем дорогах жизни, что полюбил больше жизни, да, так бывает, и вот она уходит, она уже ушла; а он остался; он замер, застыл, он ждёт – чего? чуда? воскресил же Господь Лазаря! воскресил же дочь Иаира… Он отчаянно, молча, молился: встань! очнись! открой глаза! Но его любимая Лёличка лежала в гробу тихо и смиренно, и он, после кладбища, встал на колени перед женой: возьми в нашу семью последнего ребенка Лёлички, вырасти, спаси, век тебе благодарен буду, и любить тебя за это – буду.

И жена, в слезах, согласно голову наклонила.

«Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина», – скажет она в те страшные дни друзьям и недругам.

…а может, ему это приснилось? Привиделось? Старшего Фёдора и малютку Николая – Лёличка Денисьева назвала старшего сына именем его отца, возлюбленным именем – на воспитанье взяла тетка Лёли, Анна Дмитриевна.

Так соединяются времена и семьи, так тает ненависть и связываются судьбы крепкими – не разрубишь – узлами. Может, в этом и заключён великий смысл рождения и ухода? И смерть всё прощает; всё просветляет; и всё и всех сочетает.

Смерть – и ещё поэзия.

Без неё мы бы море жизни ни за что не переплыли.

Среди громов, среди огней,Среди клокочущих страстей,В стихийном, пламенном раздоре,Она с небес слетает к нам —Небесная к земным сынам,С лазурной ясностью во взоре —И на бунтующее мореЛьёт примирительный елей…

***


Тютчев впрямую работал с архетипами. Благо жизнь разворачивала перед ним целый веер архетипов. Вот война. Человечество не живёт без войны. Люди сражаются друг с другом; воюют народы; Тютчев думал о возобновляемости, о роковой повторяемости войны, о том, что война множит дурную бесконечность скорби и боли, – а как от неё увернуться, как избегнуть её, если она, как и мир, кровавым архетипом положена в земное основанье?

Ужасный сон отяготел над нами,Ужасный, безобразный сон:В крови до пят, мы бьёмся с мертвецами,Воскресшими для новых похорон.

На всю жизнь запомнил мальчик Тютчев, как уезжали они прочь из Москвы от её страшного, великого, вселенского пожара: от Наполеонова ужаса, сравнимого, может, только с библейским ужасом, когда Давид побивал филистимлян ослиною челюстью или Иисус Навин мановеньем руки останавливал солнце, чтобы врагу не удалось убежать под покровом тьмы, чтобы успеть сразиться и закончить адскую битву. Война! Вечно ли это земное проклятье? Или после Страшного Суда, когда Господь придёт на землю в блеске и славе Своей и будет судить всех, живых и мертвых, Страшным Своим Судом, и небеса совьются в свиток, и будет прочитан Последний приговор, все-таки явится Жена, облеченная в солнце, и наступит вожделенный вечный мир, тысячелетнее Райское царство?

О, наступит ли… Или суждено сражаться и сражаться, воевать и воевать, и, кто попадает в красное жерло войны, уже никогда не забудет её, как никогда не забудет свои страшные войны наш великий народ…

Всё гуще мрак, всё пуще горе,Всё неминуемей беда —Взгляни, чей флаг там гибнет в море,Проснись – теперь иль никогда.

Война и мiръ… Небо и земля… Любовь и ненависть… Жизнь и смерть… Да, архетипы. Да, вечные дуалы, земные символы в крепком объятии: не разорвать, не расцепить. А его душа всё идёт впереди, всё маячит на этой туманной дороге перед ним, поэтом, невесомой, призрачной фигурой, и да, жизнь часто кажется ему сном, он сновидит наяву, он записывает стихи, как во сне, как в ночи, так сомнамбула идёт по карнизу, точно и торжественно ступает, никогда не упадёт, ведь свет небесный над ним и в кромешной ночи, и его сон ему – зеркало, и его зеркало ему – его любовь, и его любовь ему – его Бог, и его Бог ему – его стихи, и его стихи ему – вся его жизнь.

И он знает, что ей есть конец.

И, пока последний час не пришёл, он всё соединяет; сшивает кровавой ли, золотой ли, ангельской нитью два мира: Этот и Тот.

О вещая душа моя!О, сердце, полное тревоги,О, как ты бьёшься на порогеКак бы двойного бытия!..Так, ты – жилица двух миров,Твой день – болезненный и страстный,Твой сон – пророчески-неясный,Как откровение духов…Пускай страдальческую грудьВолнуют страсти роковые —Душа готова, как Мария,К ногам Христа навек прильнуть.

Он знает: люди забудут, каким он был дипломатом, каким мужем, хорошим или плохим, каким другом, верным или не слишком, кого хотел вызвать на дуэль, как хотел вызвать графа Крюденера, за которого внезапно вышла замуж его великая первая любовь Амалия Лерхенфельд, красотка, дочь баварского посланника в России; он впал в бешенство, в отчаяние от измены и коварства, его с трудом отговорили от дуэли, и он не стал стреляться, а потом жалел об этом; забудут всё, что он представлял из себя в текучей реке простых людских дней, а будут помнить лишь его стихи, рожденные светло, мучительно и непонятно при свете свечи, при свете небесных звёздных свеч за окном.

Вот это, обращенное к бедняжке Амалии, ставшей не его женою, будут помнить.

И петь эти бесхитростные, светлейшие слова на дивную, нежную, неизвестную музыку.

И слёзы лить над ним.

Как после вековой разлуки,Гляжу на вас, как бы во сне, —И вот – слышнее стали звуки,Не умолкавшие во мне…Тут не одно воспоминанье,Тут жизнь заговорила вновь, —И то же в вас очарованье,И та ж в душе моей любовь!..

…а чьё же лицо наклоняется над ним, страдающим, больным, старым уже, такое родное, такое близкое и милое, да это жена его вторая, Эрнестина, о нет, он путает лица, может быть, это первая его женушка, Нелли, что попала в кораблекрушенье, сильно простыла да так и умерла, в хриплом кашле и в диком жару; нет, это любимая Лёличка, последнее благословенье его, она глядит на него большими, как у ангела на фреске во храме, очами, и льются по её щекам слёзы… льются… льются…

Всё отнял у меня казнящий Бог:Здоровье, силу воли, воздух, сон,Одну тебя при мне оставил Он,Чтоб я Ему ещё молиться мог.

***


Овстуг. Опять Овстуг. Опять его лебеди – и в пруду, между лилий, и в небесной синеве. Нет, сини нынче нет, и рваные тучи несутся по небосводу, заволакивают пеленой солнце. А хочется света. И чтобы он, свет, выхватил изнутри, из довременной тьмы, тот Космос, что погиб, ушёл со смертью единственно любимой. Время! Ты перелистываешь нас, как страницы. И на какой из них записана твоя последняя дата? Время! Зачем мы тебя разлиновали, расчленили, втиснули в графы и реестры! МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС – исчислен, разделён и взвешен, так вещали письмена на стене той многолюдной дымной залы, где гудел и сверкал пир обреченного царя Валтасара. Что же оставит миру он, Фёдор Иванович Тютчев? Председатель Комитета цензуры иностранной? Государственные бумаги? Женские слёзные, отчаянные письма? На пиру какого жестокого – или милосердного – Царя он поднимет последнюю чашу?

Глаза не видят. Язык не молвит слово. Недвижность, вот что ждёт его. Кому диктовать статьи, кому бормотать стихи? Кому жаловаться на вспыхнувшую в Европе войну между немцами и французами, ужасаться ей, и без слёз, выжженной душою, оплакивать тех, кто лёг на поле брани? Всюду смерть. А небо? Где же небо? Где же Бог? Звёзды?

Он понимал: из собственной жизни, времени исторического, из собственной поэзии, времени сверхчувственного и тайного, он выходит в третье измерение – во время небесное, Божественное.

Вот он, его ночной Космос; на тёплой ладони земли, в виду родной усадьбы он лежит в поле, и небо над ним, и чего ещё желать?

Небо – в нём. Он – в небе. Всё соединилось. Всё сплелось.

Так просто. И так счастливо.

Как это у него в том молодом его стихотворении?.. ах, как точно всё он обозначил… пожалуй, лучше и не скажешь… вот об этом, об этом великом чувстве всеединства… о Космосе этом, о Боге, вся и всех соединяющем, всё примиряющем… Как давно он это сочинил! А ведь как просто…

Жизнь… тайна сия велика есть… да, как любовь…

Тени сизые смесились,Цвет поблекнул, звук уснул —Жизнь, движенье разрешилисьВ сумрак зыбкий, в дальний гул…Мотылька полёт незримыйСлышен в воздухе ночном…Час тоски невыразимой!..Всё во мне, и я во всём!..Сумрак тихий, сумрак сонный,Лейся в глубь моей души,Тихий, томный, благовонный,Всё залей и утиши —Чувства мглой самозабвеньяПереполни через край!..Дай вкусить уничтоженья,С миром дремлющим смешай!

Он закрывал глаза – и ночное небо обрушивалось на него всею радостью чистых звёзд: громадная звёздная люстра, она вращается, сияет, вспыхивают алмазы, горят золотые и медные плашки, тает под натиском могучего света адова чернота, умирает мрак, – а что же заступает место мрака? есть свет, есть только свет, белый лебедь, лучи весёлого солнца над Овстугом, и он, ребёнок, бежит по полю, раскинув руки, а потом, юноша, ложится на летнюю тёплую землю, на стерню, и глядит в небо, и улетает за взглядом, и вот уже летит, он уже лебедь, бессонный, странный, ширококрылый, в ночном небе летящий, он один такой, другого такого больше на земле не будет, летит между звёзд, и они родня ему, они его Родина, его благословенье, его искупленье, его прощенье, его упованье.

Смерть есть, от неё не уйти.

И смерти нет, пока он летит над Россией, над миром, белый лебедь, Фёдор Тютчев.

Летит между звёзд.

Небесный свод, горящий славой звездной,Таинственно глядит из глубины, —И мы плывем, пылающею безднойСо всех сторон окружены.
bannerbanner