Читать книгу Огни в ночи (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Огни в ночи
Огни в ночи
Оценить:
Огни в ночи

4

Полная версия:

Огни в ночи

Лев Толстой очень любил писания протопопа Аввакума, сожжённого в срубе по приговору Царя Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим; называл Аввакума великим стилистом, вслух читал «Житие» за столом, когда семья собиралась к вечернему чаю, и громко восхищался им… Да, общее есть в них, в двух могучих, раскидистых деревах русской словесности… Общая горячая кровь. Общая великая сила. Общая вера.

Тот Христос «в белом венчике из роз», что появляется в финале поэмы Александра Блока «Двенадцать», реет, скользит, невесомо ступает по белейшему, холоднющему снегу, по звёздной метели, как по водам Геннисаретского озера; Бог здесь свободно идёт по временам, а не только опекает (Своим явлением молча благословляет…) двенадцать красноармейцев – двенадцать краснозвёздных апостолов. И ход Бога по выгибу времён есть ход самого человека по собственной, отдельно взятой жизни. Здесь Бог на секунду становится счастливым зеркалом несчастного человека, а не человек – подобием Бога. Сколько обвинений вылилось на этот пресловутый финал «Двенадцати» – с Христом, легко идущим над Мiромъ в метели! В вечной русской метели, она же символ самой матушки-Руси, где царит вечная зима, и символ белых риз горней чистоты. Революция – кровь и грязь, но она – дело благое, говорит нам Блок этим призрачным Божиим шествием.

Много людей высказывалось о том, что «Плаха» Чингиза Айтматова – беззастенчивая реприза булгаковского «Мастера…". Это и так, и не так. Народ у Айтматова не принимает слов Праведника, отрицает, отвергает их. И здесь идет прямая ассоциация скорее с подлинным Писанием, с бичеванием и заушанием Христа, изображенными евангелистами.

Мы пытаемся вернуться к мифологеме чуда. И заново понять: есть Божии чудеса, а есть соблазны, рядящиеся в одежды ангелов, как предостерегающе пишет о. Серафим Роуз. В своё время я восхищалась книгой о. Серафима «Душа после смерти». Однако наш святитель Игнатий (Брянчанинов) в своём «Слове о Смерти» достигает иных, воистину звёздных высот чувства Бога, и текст книги святителя Игнатия приподнимает занавес (или, если провести параллель с Литургией, приоткрывает Царские Врата) над привычными положениями суждённого человеку Мiра, делая их Таинствами.

Алексей Варламов в «Рождении», Евгений Водолазкин в «Лавре», Майя Кучерская в «Боге дождя» и целый сонм нынешних литераторов пытаются вернуться – и вернуть нас – в лоно Христа-Бога, но часто у авторов (не у всех!.. у иных…) получается такое игрушечное, наполовину сказочное, детски-святочное, сусальное Православие, в котором нет силы Бога и крепости Его, и святого страдания, и покаянного поста, и священного праздника Православия истинного. Я не призываю писателя бесконечно малевать, в стихах и прозе, Спаса в Силах и Христа Пантократора на мощном храмовом куполе. Но ведь это так и есть, увы – русская литература, потеряв за время ломки страны сакральную, священную (нравственную!) силу, сейчас страстно и часто безуспешно пытается к ней, истинной, вновь прорваться, напролом пробиться, заменяя красотами стиля и опорой на христианскую сюжетику вот эту драгоценную, неизреченную силу.

Что это за сила? Как точнее её обозначить? Сила духа? Сила покаяния? Сила новой космогонии? Сила любви?

Любовь, пройдя через ипостаси эроса и мании, становится агапэ и сторге. Она становится троекратным целованием на Пасху Господню, ухаживанием за смертельно больным в хосписе, внимательным, с дрожью сердца, прислушиванием к тому якобы бессвязному лепету, что выбормочет, выкрикнет уличный юродивый. Она становится хлебом насущным, и его и вправду Господь даёт нам днесь. Надо лишь не разучиться молиться. И любить.

Это есть благодать.

…Библейских сюжетов череда, беспредельная россыпь созвездий. Евангельские образы ведут самосветящийся хоровод. Есть люди, есть Бог, есть Родина, есть народ. Этого уже с лихвой хватит на любое вдохновение: от громадного романа до малого, нежного выдоха колыбельного стиха.

Лучи восходящего солнца

Михаил Шолохов и его роман-эпопея «Тихий Дон»

Все удивлялись: как, такой молодой, и – такой гениальный текст!

Все поражались: мир, изображенный Михаилом Шолоховым, немыслимо громаден – что судьбы людей, что пласты времени, – они сдвигаются и медленно, грозно перемещаются, тучи перед бурей, как материки по лику Земли на протяжении миллионов лет, только эти миллионолетия, эти пирамиды эпох вмещены в одну потрясающую эпопею, – как можно было человеку, не прожившему большую жизнь, не раскрывшему весь веер её скорбей и радостей, взяться за такой труд!

И все, затаив дыхание (а кто и презрительно, сверху вниз глядя: «ну-ну, что-то там напишет про казачью жизнь, про историю России этот… молодо-зелено!..»), начинали – читать.

И от казачьих жизней, от укладов казачьих семейств шагали прямо в буревую, заревую историю – в Первую мировую, в трагедию революции, в гражданскую войну.

Художник всегда смотрит вперёд. Даже если он глядит назад. В бездны времён; во тьму канувших судеб.

Да ведь Шолохову та эпоха была предельно близка, она была ему пронзительно, остро-родная, – как и многим людям его поколения.

Куда шёл русский народ? Куда он стремился?

И главное: дошёл ли?

Шолохов вынужден был стать историческим оптимистом. Вокруг него вставала, ширилась, вздымалась ввысь, напряженно боролась, в муках и победах строилась-возводилась первая в мире страна социализма. Он просто не имел права быть другим писателем. С иной социальной позицией. Не потому, что он страшился Сталина; а потому, что он – верил.

Верил – в победу социализма.

Того общественного строя, к которому всем корпусом, всей тяжестью истории повернулся весь народ.

Я читала документальную книгу Валерия Шамбарова «Белогвардейщина». Когда я прочитала у Шамбарова: на 1500000 красноармейцев приходилось 150000 белогвардейцев, – я призадумалась. Почему так?

За новую власть народа в стране, лишившейся своего Царя и старого строя, людей было вдесятеро больше. Такова историческая истина.


***


Почему эпопея Михаила Шолохова стала в мире такой знаменитой? Почему этому роману дали Нобелевскую премию? Да, потому, что хорошо, великолепно написан, спору нет. А что такое писателю – хорошо писать? В чем хорошесть эта? Где она таится? В тропах, эпитетах, метафорах?

…в характерах она таится. В изображённой густо, плотно, ярко, сильно жизни людей – донских казаков.

И превыше всего в том, как жизни этих самых казаков вписываются в пресловутый ход времён.

Время. Вот главная материя, с которой работает писатель. Художник.

Время – загадка; время – трагедия; время – безвременье и бессмертие. Вечность – это тоже время: растянутое до неимоверности, неоглядное, неохватное.

Тот, кто не ощущает на вкус вечность, тот и время не напишет.

Сию минуту – не напишет; не только разворот по ветру, над полками и ротами, прежних военных штандартов.

Молодой Шолохов замахнулся на гигантскую фреску. Там надо было изобразить толпы народу; людей, людей и людей; и станицы, и площади больших городов, и дым сражений, и безумие восстаний, и выстрелы и гибель, и великую любовь, и великую жестокость. Замахнулся! Да! Дерзость? Да! А делать художнику нечего: художник, рисуй!

И он – рисовал.

Создавал свою грандиозную, на века, фреску.

Для создания подобной фрески надо быть монументалистом: это значит – уметь и мочь обозревать большие пространства и громадные времена.

Когда Сергей Бондарчук снимал фильм «Война и мiръ», по всемирно известной эпопее Льва Толстого, он смело пользовался таким, в те времена, новомодным и ещё не всеми режиссёрами освоенным киношным приемом: вертолёт взлетал над бранным полем, земля опускалась, дымы выстрелов и люди, понарошку убивающие друг друга, оставались далеко внизу, а взгляд твой, воля твоя, сердце твоё, время твоё – поднимались. Ракурс обязывал осмыслить человеческое – на Божием уровне. С небес. В небесах.

Вот так изображал Шолохов всё земное, всё родное-казачье – и нос к носу, близко и кровно, и – в охвате, в перспективе, в широте поднебесного взгляда, этих пристальных глаз, что из настоящего плавно перетекают, глядят – в будущее.


***


Реализм труден.

Да, он очень, очень труден.

Тем паче для того труден, кто привык притворяться, приспосабливаться, пафосно лгать в искусстве.

И он – единственная свободная атмосфера для того, кто рождён в правде и для правды.

«Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды», – сказал русский композитор Александр Сергеевич Даргомыжский.

Судьбы казачества были родными Шолохову потому, что он сам был плоть от плоти и кровь от крови казачества.

И – дух от духа.

Работа духа личности, духа художника наслоилась на работу духа народа, общности, этноса.

Страдания и радости казачьих семей – это одно. А то, что за ними, над ними, под ними (земля!) и превыше их (небо!) вырастают страдания и радости раненой, умирающей и вновь, как Бог, оживающей России – это другое. Оба масштаба соизмеримы; ибо оба масштаба кровно связаны.

Рождение нового мира всегда мучительно, как и любые роды. Россия, первая среди стран мира, в страданиях рожала новый строй, новую эру. Кто рьяно отстаивал наше вчера, кто рыдал над трагедией сегодня, кто, прищурившись, как на ослепительное солнце, глядел в завтра. И видел, видел это завтра.

Или – видя его, как некий, из недр народа, пророк – сокрушался о нём?

«Тихий Дон» – трагедия гораздо более, чем радость. Несчастие более, чем счастье. Но почему же по прочтении, когда мы, вместе с Григорием, плачем над телом убитой Аксиньи, нас охватывает тот самый легендарный катарсис, неистовый восторг: вот оно! сделано! сказано! спето! открыто! распахнулись врата в жизнь, в её ужас и волю, в её красоту и правду!

А это и есть сила художника.

Мощь художника.

Его желание и могущество – родить наново пройденный путь, великое пространство потрясений, великое время смертей и начинаний.


***


Не все поняли и приняли «Тихий Дон».

Возникли люди, которым этот эпос в полном смысле слова перешёл дорогу.

Его пытались принизить, растоптать, убить словом, замазать грязью клеветы.

О нем презрительно говорили: копошение в бытописательстве, уход от действительности, воспевание мёртвой старины, неспособность к новаторству! В тексте отыскивали особо яркие места и с кислой миной объявляли, что это неудачи и промахи.

Роман стали переводить на иностранные языки – и в других странах находились люди, что злобно и активно сопротивлялись его художественному и нравственному насыщению, его бесспорной художественной мощи.

Вы думаете, хулители не понимали, что к чему у большого художника? Очень даже понимали. Ещё как понимали! Но ненависть – и к молодой Советской стране, и к молодому русскому писателю, что отважился, по сути, на первый советский эпос, – эта ненависть захлёстывала людей, что так или иначе, а иные и заносчиво-горделиво, относили себя к культуре, и обращалась в открытую литературную месть.

Однако находились и те, кто не боялся сказать правду – о правде.

Так правду о писателе Шолохове говорили Максим Горький, Анатолий Луначарский, Александр Серафимович.

Так зарубежные литераторы, оцепенев перед широтой изображенного в книге непонятного русского казачьего мира, революционных событий, начала нового пути нового государства, не могли не сдержать восхищения. Квинтэссенцией этого зарубежного восхищения, мы помним, явилось присуждение Михаилу Шолохову Нобелевской премии.

А правда, что есть премия? Игры человека в звания и награды?

Нет. Премия – это соревнование, а соревнование ведут сильнейшие. Нобелевская премия за «Тихий Дон» – это культурный символ-знак. Это утверждение счастья творения и силы художества. Это подтверждение вечной жизни, что суждена немногим людям на земле и немногим произведениям искусства, ими рождённым.


***


А что сегодня? Только ли школьный курс, в котором ученику надо не то чтобы прочитать – хотя бы даже заглянуть в «Тихий Дон», прикоснуться к тому, что в романе происходит, свершается, живёт и пульсирует неизбывной, щедрой и жаркой кровью, – прикоснуться робко, мыслью и чувством, впечатлением и памятью?

Не открою тайну, если скажу: «Тихий Дон» читают. Так же, как «Войну и мiръ» и «Анну Каренину» Льва Толстого, так же, как «Гамлета» и «Короля Лира» Вильяма Шекспира, так же, как «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку» Александра Пушкина. «Тихий Дон» Михаила Шолохова – примета вечности русской литературы. И тут уже дело не в Нобелевской премии. Почётная премия – это мы сами, живые, это мы с вами. Те, кому дорога всякая строка, всякий глоток воздуха в этой великой книге.

В этой Книге Жизни России.

В этой жизни донских казаков, что Михаил Александрович оставил нам, родным-близким, русским людям и далёким читателям всего мира, навсегда:


«Аксинья наклонилась к Григорию, отвела со лба его нависшую прядь волос, тихонько коснулась губами щеки.

– Милый мой, Гришенька, сколько седых волос-то у тебя в голове… – сказала она шёпотом. – Стареешь, стало быть? Ты же недавно парнем был… – И с грустной полуулыбкой заглянула в лицо Григорию.

Он спал, слегка приоткрыв губы, мерно дыша. Чёрные ресницы его, с сожжёнными солнцем кончиками, чуть вздрагивали, шевелилась верхняя губа, обнажая плотно сомкнутые белые зубы. Аксинья всмотрелась в него внимательнее и только сейчас заметила, как изменился он за эти несколько месяцев разлуки. Что-то суровое, почти жестокое было в глубоких поперечных морщинах между бровями её возлюбленного, в складках рта, в резко очерченных скулах… И она впервые подумала, как, должно быть, страшен он бывает в бою, на лошади, с обнажённой шашкой. Опустив глаза, она мельком взглянула на его большие узловатые руки и почему-то вздохнула.

Спустя немного Аксинья тихонько встала, перешла поляну, высоко подобрав юбку, стараясь не замочить её по росистой траве. Где-то недалеко бился о камни и звенел ручеёк. Она спустилась в теклину лога, устланную замшелыми, покрытыми прозеленью, каменными плитами, напилась холодной родниковой воды, умылась и досуха вытерла порумяневшее лицо платком. С губ её все время не сходила тихая улыбка, радостно светились глаза. Григорий снова был с нею! Снова призрачным счастьем манила её неизвестность… Много слёз пролила Аксинья бессонными ночами, много горя перетерпела за последние месяцы. Ещё вчера днем, на огороде, когда бабы, половшие по соседству картофель, запели грустную бабью песню, – у неё больно сжалось сердце, и она невольно прислушалась.


Тега-тега, гуси серые, домой,

Не пора ли вам наплаваться?

Не пора ли вам наплаваться,

Мне, бабёночке, наплакаться…


– выводил, жаловался на окаянную судьбу высокий женский голос, и Аксинья не выдержала: слёзы так и брызнули из её глаз! Она хотела забыться в работе, заглушить ворохнувшуюся под сердцем тоску, но слёзы застилали глаза, дробно капали на зелёную картофельную ботву, на обессилевшие руки, и она уже ничего не видела и не могла работать. Бросив мотыгу, легла на землю, спрятала лицо в ладонях, дала волю слезам…

Только вчера она проклинала свою жизнь, и всё окружающее выглядело серо и безрадостно, как в ненастный день, а сегодня весь мир казался ей ликующим и светлым, словно после благодатного летнего ливня. «Найдём и мы свою долю!» – думала она, рассеянно глядя на резные дубовые листья, вспыхнувшие под косыми лучами восходящего солнца…».

Юродство в пространстве русской культуры: смыслы и оправдания

…О, называй меня безумным,

назови, чем хочешь…


Афанасий Фет

Она сидит на снегу, поджав под себя ноги. Она протягивает руку черпачком. Она смеётся, полуголая, на морозе, не просто прося подаяние, а возвещая и пророча при этом. Она…

Или это он? Он, Василий Блаженный или святой Макарий, закутанный в рубище или совсем голяком, хохочущий над войной, гладом и мором, заставляющий мгновенно умереть, а потом воскреснуть незадачливых бабёнок, вздумавших поглумиться над его наготою? Он, воздевающий двуперстие, обвязанный с головы до ног веригами и цепями, подносящий к губам тяжелющий чугунный крест, мотающийся на груди на перетёршемся вервии?

И что людям, спешащим по своим мирским неотложным делам, в его рокочущем голосе, в его выкриках на снежной площади, в его воздетой, подобно лучу, руке?

Кто он такой?

Всё просто – юродивый Христа ради.


Юродивый, юродство… Конец века в России – усиление повального сумасшествия crescendo. Больное общество? А кто и чем нас повально заразил? И почему в конце эпох, на изломе столетий и тысячелетий повышается тон не только эсхатологических настроений, но и личного людского безумия, круговерти чувственной, эмоциональной, – тормоза отпускаются, и дух, прежде запертый в мощную клеть разума и приличий, несётся, взметая пыль и позёмку, напролом и по бездорожью? Почему столь много нынче в подземках и вагонах, у ларьков на рынках и у входов в почти инопланетные роскошные дворцы нищих странных бабёнок, старух, мужиков не в себе, орущих, дергающих крючьями пальцев волосы, дергающихся в подобии пляски св. Витта, одетых в дрань и рвань, с блуждающим горящим взглядом?

Это – юродивые? Или – просто безумные? Почему их не отловят… не отправят на излечение? Зачем они загрязняют и без того неряшливое и сумбурное пространство нашей жизни?

А что такое безумие? Где грань, разделяющая гения и сумасшедшего? Всегда ли сон разума рождает чудовищ, и во сне ли пребывает разум того, кто добровольно взял на себя послушание, на кого наложена Божия епитимья страдания, а ведь его, страдание, надо ОТРАБОТАТЬ, искупая грехи тех, кто искупить их изначально не может?

Великие психологи начала прошлого века – Фромм, Юнг, Фрейд, Леви-Стросс – старались подметить в поведении сумасшедшего параллели с поведением гения, ТАКЖЕ непохожим на обывательски-«нормированного» субъекта. Их старания, казалось, увенчивались успехом: и глухой Бетховен, мечущийся по полям с гортанными криками, и Шиллер, клавший, по легенде, для вдохновения, гнилые яблоки в ящик письменного стола, и тем более угрюмый Гойя, без конца рисующий свои странные и страшные «Капричос», оправдывались и сполна объяснялись умным доктором-учёным: для кого?

Для людей, сидящих в амфитеатре? А если из них, сидящих в амфитеатре, хоть один да взял бы на себя добровольный груз юродства, ЮРОДСТВО ХРИСТА РАДИ, – понял бы его безумный гений или нет? Пошёл бы на родство с ним?

А может, это родство человека с человеком существует и вне института юродства? И зачем нужно это обоюдное понимание? Может, у юродства иные смыслы существования?

ЧТО ЮРОДСТВО ТАКОЕ И ЗАЧЕМ ОНО НУЖНО ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, И, В ЧАСТНОСТИ, СЕЙЧАС – МНОГОСТРАДАЛЬНОЙ РУСИ-РОССИИ?

Наше ломаное и хламное время очень любят сравнивать со Смутой. Мол, в Семнадцатом веке было так же… и то же… и похоже… и юродивые так же на снегу сидели…

Наверное, всё же гораздо раньше всё началось.

Юродивый – свет, юродивый – нежная песня; юродивый Франциск Ассизский, нянчащий птичек на ладони, светлоюродивый – да, да! – Спаситель, улыбающийся жестокости, нежно говорящий: «Подставь левую щеку, коли тебя ударят по правой»…

Не только просветлённое юродство, не только пронзительная нежность молитвы и жеста любви. Лейтмотив горячего, как костёр, Сумасшедшего, безумного Иакова, вступающего в неравную борьбу с Богом и изнемогающего в этой борьбе, прозвучал ещё в Ветхом завете. Там же неистово кричат на площадях – своему народу – великие пророки, воздевая к небесам руки, и иной народ поворачивается спиной к ним, с площади прочь идет, этих космических криков, этого владения временами – не понимая.

Рядом с этой мелодией юродства, то тончайше-нежной, то мощно-великой, сгустком Dies Irae пробилась тьма: мрачная тема диавола. Мефистофель дорос до чёрта Достоевского; чёрт Достоевского – до чёрта Томаса Манна; чёрт из «Доктора Фаустуса» – до булгаковского Воланда; а булгаковский Воланд кажется детсадовским мальчонкой в сравнении с разгулом мегауничтожений двадцатого века: дьявол торжествовал в Хиросиме, на горах черепов эпохи Пол Пота, над чёрным пеплом концлагерных печей.

Ах, Смута, Смута, далекий русский век Семнадцатый! Юродивый сидит на снегу перед храмом, на обочине проезжей санной дороги, воздымает персты, благословляя спешащий народ, гомонящий простой люд, – и он благословляет – один – всех: и тех, кому до него дела нет, и тех, кто в него плюёт, и тех, кто печалуется о нём; а сядет около мясной лавки либо калашного ряда – глядишь, и плохую булку от сердца убогенькому бросят, непропечённую, блин комом, – ешь да за нас, грешных, молись.

Ведь сказано Христу было Иоанном Предтечей: «Се Агнец, вземляй грехи мира!»

Вот и юродивый идет путем Бога своего. Он не просто сидит при дороге в лохмотьях да в веригах – он ВЫБРАЛ ПУТЬ.

Он уже идёт по Пути – старательно и радостно отмаливает грехи другого человека, ближнего своего, а ближний-то об этом и не подозревает. Спасает его, ближнего, от дьявола. А дьявол для жителя эпохи Смуты – да и для тех, кто жил ранее – или живёт позже – всегда не вовне, а рядом, и, более того, внутри. «Отрицаешься ли сатаны и всех деяний его?» И крещаемый, во храме, окунаемый в купель, должен обернуться и плюнуть. Плюнуть прямо в лицо сатане, в сердце ему. Отыди!

Вот и юродивый есть такая маленькая, убогая, грязная, неказистая живая церковка для каждого грешника: ты туда не войдёшь, слишком мала она да смрадна и чадна, – а служба там идёт постоянно, все время горят, не гаснут свечи. Прохожие их не видят. А вечно идёт незримая служба любви.

Свищет синица

Царь-Волк юродивый мой господарь отец мой предвечныйстою пред тобой на коленях полоумно млечно калечностою не подняться я дочка твоя вся в отрепьяхЦарь-Волк юродивый давай разобью твои цепиОковы твои каторжанин ведь ты виды видывал боен и тюремКандальный пытальный хозяин прощальной Божественной буритебя – батогамии в рёбра – ногаминаваксенными сапогамиа ты по застенку – дремотно и дико – кругами кругамиоднажды мой верный в темницу нахлынули волны народаврата распахнулись и вытолкали тебя взашей – на свободуи вот ты по мiру пошёл мой Царь-Волк и топорщилась шкуравперялись в тебя при дороге крестьяне солдаты гадалки русалки авгурывонзали собаки глазёнки что клюквы кровавей болотнойи вмиг умолкали когда проходил мимо ты гордый злой и свободныйсобакой не стал никогда так на то ты и Царь хищна храбрая хваткасиротский жемчужный январь зверий след заметает украдкойа ты все идёшь на меня так похож остановишься тут в городищеи волчью доху совлечёшь со плеча бородатый серебряный нищийи с матерью ляжешь моей санитаркой небес полудуркой больничнойс качанием лодочных рёбер с душой синеокой синичьейне будет постели у вас никакой вы возляжете на полона поцелует угрюмую холку и сильные лапыона распахнёт пред тобою себя детской скрипкой разбитойсожжёнными гуслями песней безумной смешной позабытойона воскричит когда станете вы о одним таким плотным единымгорящим единственным настоящим вовек непобедимыми я войду о войду в это дивное смертное лонобессмертная дочерь Волка-Царя упаду с небосклонатак медленно сонно дремотно погружусь во сгустки Эдемовой кровии встанут два Ангела обочь объятья наизготоведве острых секиры два яростных Мiра два сторожа мрачныхнад лаской людскою над зверьей тоскою над вечерей брачнойи жалкий зародыш зверёныш свободыш в любовь прорасту ясияющей плотью и стану твердить я молитву святуюЦарь-Волк юродивый в небесном заливе звериная лодкаглаз светится сливой какой ты красивый как больно мне кроткокак я зачинаюсь от мощного Зверя от сильного Телаот хищного брюха от пламени Духа от края-пределаи вижу так вижу навеки запомню своё я зачатьеи матери брошенный на пол больничный халат и цветастое платьеи ситцевый полог и век наш недолог и звёздные гроздив колодец окна упадают до дна одеваются костигорячечной плотью вздымает живот свою ношу сугробьюникто не загинет в военном Аду в позолоте надгробьяя – вот она я мой Отец так вот я зародиласькаков мой конец-кладенец о молчи Царь мой Волк сделай милостьещё танцевать и любить и реветь и смеяться беспечновино-молоко моей музыки лить лить и пить бесконечнои млеко и мёд и елей и ручей да ручьи во сугробеЦарь-Волк юродивый мой Царь Царей оставь мя в утробев чудных небесах где неведом страх ни зверю ни птицегде Ангела два стоят на часах и пьяняще свищет синица

Юродивый любит свое страдание, поскольку оно похоже на страдание возлюбленного Господа нашего Христа; он каждый день поднимает и волочит на гору, на Голгофу дня свой крест, он ежедневно принимает бичевания, терпит хулу и поношения – и рад этому, ПОВТОРЯЯ НЕПОВТОРИМЫЙ СПАСИТЕЛЯ ПОДВИГ. Тебе не только копеечку кидают, но в тебя же и плюют! А ты под личиной безобразия и умалишения скрываешь великую любовь, как под измызганной, но драгоценной плащаницей – любимое, оплаканное тело.

bannerbanner