
Полная версия:
Синие горы
Утром следующего дня Филиппыч закашлял. Даже не оборачиваясь и не подходя близко, Нина Георгиевна услышала в этом кашле что-то чужое. Так, пожалуй, сам её дед своим чутким ухом слышал в двигателе чужеродный звук. Прокурив всю жизнь, он кашлял практически каждый день. Но эти звуки она знала, как свои пять пальцев, отличая и утренний кашель, и вечерний, по тональности. Сегодняшний утренний ей не понравился. Уже к обеду у старика поднялась температура.
По сотовому Георгиевна вызвала «скорую», и деда молниеносно увезли. «Снеговики» в белых одеждах стремительно надавали ей рекомендаций, залезли острыми палочками в нос и рот, выдали таблетки дезраствора, которым она должна промыть всё в доме. О результатах её анализов пообещали доложить и упёрли деда в неизвестном направлении.
Георгиевна сунулась было намывать полы, но потом испуганно бросила это дело. Осторожно поставила ведро и швабру за печку, подошла к иконам и стала молиться. Со слезами попросив Николу-батюшку заступиться за Филиппыча, послать ангела-хранителя в больницу, села за телефон звонить сыну:
– Саня, сынок! Деда в город увезли с ковидлой. Не, со мной всё нормально. Нет температуры. И кашля нет. Да нормально, говорю. Ума тоже нет. Не успели увезти, а я взялась полы мыть. Приказали с хлоркой. Дура-дурой. Чо дура-то? За покойником только вслед моют. Тьфу ты. – Бабка неожиданно всхлипнула. – Не, сынок! Не приезжай. Это я так, на себя злюсь. Конешно, худо будет, позвоню. А ты там доследи, куда его положили-то. Сотовый у него с собой.
Филиппыч через часок был уже в приемнике областной больницы. Всю дорогу, чтобы отвлечься от накатывающей головной боли, слушал движок уазика, на котором его везли, и тихонько ругался. Машина по техническому состоянию была примерно равна ему, с кардиостимулятором и изношенной ходовкой. Но находящихся в брякающем нутре пятерых «ковидников» УАЗ исправно довёз в больницу.
В вестибюле приёмного покоя сидел народ: примерно половина дедовой деревни по численности. Кто-то сидел, безучастно дожидаясь, пока позовут. Женщина в сером пуховике нервно ходила возле скамеек, беспрестанно звонила друзьям, но на неё ворчали, чтобы не нагнетала обстановку. Тучный мужик маячил, тяжело дыша, от окошечка к окошечку, добивался, скандалил и всё равно сидел потом, как все. Опять возмущался, одышливо кашлял, задевая соседей. Старая бурятка в синем атласном дыгыле[3], устав, видимо, сидеть на металлической дырчатой скамейке, опустилась на пол, где по периметру проходила толстая батарея отопления. Там и сидела с непроницаемым лицом, прижавшись спиной к теплу. Мимо носились «снеговики» в защитных костюмах, по одному – по два уводили людей из очереди куда-то в чрево больницы.
Филиппыч посиживал молча. В рейсах приходилось и подольше сидеть без дела, точнее, стоять. На заснеженных перевалах всякое случалось. Растележится, бывало, «Фрэд-американец», соберёт пробку на перевале. По шесть, а то и больше часов стояли.
Тех, кто здесь наводил суету, не одобрял. Бабская затея, а скандалят больше мужики. И дураку было понятно, что врачам сложно справиться с такой толпой в одночасье.
Но плохо было, что дедов организм, кажется, сдавал. И, глядя на тех, кто ещё не уведен медиками, Филиппыч вдруг понял, что он может не дождаться своей очереди. Старый потому что.
Вначале его мелко трясло, так что зуб на зуб не попадал. И он с завистью смотрел на бурятку, сползшую на пол, так как на полу у батареи было точно теплей. Но понимал, что оттуда он со своей температурой и скрипучими коленками без помощи не встанет. А ждать, когда его поднимут, стыдно. Да и бурятка, сидевшая там, мягко повалилась на бок и попросту легла возле этой трубы. То ли спать захотела, то ли было ей так плохо, что хотелось лечь неважно где.
Филиппыч унял дрожь, поплотнее обхватив себя руками. Кашель, до этого не столь частый, стал трепать с такой силой, будто внутри у деда ожил какой-то старый мотоциклишка, который никак не хотел завестись. Чёртов «движок» то совсем уже заводился, то начинал перебоить, и тело деда трясло так, будто ехал он по грунтовке на конной телеге. Отчётливо вспомнилась эта повозка. Едет он с матерью за деревню. Маленький совсем, лет, пожалуй, шести. Трясёт нещадно, а ему хочется спать. И хоть брошено на телегу накошенное сено, всё равно трясёт и трясёт. И очень хочется попить воды, которая лежит в котомке. Но мать не останавливается, а всё погоняет и погоняет коня. «Не спи, Петя, не спи, – просит его она, – скоро, совсем скоро приедем». Странная она, как будто ей совсем не жарко, – думает Петька и тянется к ней рукой, чтоб тихонько вытянуть из-под ноги котомку с водой. Мать оглядывается, и Петька видит, что никакая это не мать, а «сугроб» с какими-то бумажками.
– Цыдыпова где? Где Цыдыпова? – допытывается «сугроб» у Филиппыча.
А он, сомлевший от какого-то банного жара, заполонившего теперь приёмный покой, и сказать ничего не может.
Потому что не может понять, куда делись мать, телега с сеном, на которую он хотел прилечь. Становится совсем уж жарко, но понимает, что нужно помочь этой старой бурятке, показать, где она лежит. И потянувшись показать, сваливается туда же, к ней, понимая, что не так уж там и плохо, возле батареи…
Очнулся Филиппыч утром следующего дня, когда подошедший «сугроб» ставил ему капельницу.
Мотоцикл, который жил теперь внутри стариковского нескладного тела, так и не заводился, но периодически пробовал это сделать, и тогда кашель сотрясал Петра Филиппыча так, что казалось, даже голова оторвётся. Всеми силами старался он тогда придержать иглу, чтобы не выскочила из вены.
Коротко отзвонился жене: «Приняли, лечут. Как ты? Ну, и слава богу. Пока не звони».
Полдня таскали по кабинетам. Делали снимки, анализы. Уложили, «привязали» к капельнице. К удивлению старика, палата оказалась двухместной. А он боялся, что будет со всей компанией из вестибюля, включая бурятку. Завалился там, на глазах у всех, стыдоба. Приступами кашля мучился кто-то, кто лежал справа. Лица его толком не было видно из-за тумбочки.
От кашля у Филиппыча, а может, и не от кашля, а вообще от этой проклятой «ковидлы» страшно болела голова. Она казалась перезревшим арбузом, который уже не в силах сдерживать стихию созревшей мякоти и вот-вот лопнет. Дня четыре старик жил в каком-то странном полусне, то пропадая в какую-то яму, то являясь оттуда. И вовсе не пропадал в этой яме или не улетал в вышину только потому, что караульной вышкой стояла рядом капельница, к которой он был привязан.
И снова и снова возвращался он на свет божий, благо лежал у окна и свет этот видел. Пока при памяти, пару раз отзвонился сыну:
– Жив, лечат.
Тот, что справа, в перерывах между приступами кашля пожаловался:
– Однако помру я.
– С чего это ты взял?
– Давление у меня, вес лишний. Это фактор риска. Сразу доктора сказали.
– Кем работаешь, что сразу поверил?
– Специалист я, из городской администрации.
– Оно и видать, специалист! Сколь лет-то тебе? Сорока нет? Рази это годы? Где это ты наслушался, что помирать положено?
Сразу видно, не шофёр! Мне приказу такого не было, например, от старухи, помирать. Чо прикажет, то и делаю, – пытался балагурить Филиппыч. – Я, можеть, ишо в баню с ей мечтаю сходить.
Тот, что с фактором риска, больше не отвечал. Переждав очередной приступ кашля, Филиппыч в сердцах сказал ему:
– Значить, ты просто ссыкливый, и ни при чём тут давление.
Наутро, когда ему капали очередную поллитру в уже одеревеневшую руку, возле мужика с давлением засуетились «сугробы». Головная боль в висках бухала каменным молотом по чугунной наковальне, Петру было не до соседа. Когда капельницу унесли, он с удивлением обнаружил, что и соседа тоже нет.
– Перевели? – уточнил у медсестры, принесшей очередную порцию лекарств.
– Умер…
Пётр Филиппыч примолк. Чугунная наковальня в голове снова загудела с удвоенной силой, а сам он полетел куда-то вниз. Очнувшись, со страху зажмурил глаза: рядом с кроватью ходил… Бог. Такой, каким он привык видеть его на картинках: с бородкой, с усами, длинными волосами и с большим крестом на груди. Глядя на Филиппыча, Бог молился. Старик закрыл глаза, вспомнил, что даже не попрощался со своей Ниной и безутешно заплакал. Кашель неожиданно прекратился, стихла боль в голове, и понял он, что умер, и не поцеловал своей старухи на прощание. Было от этого горько.
– Батюшка! Ложитесь, я вам капельницу поставлю, – глухо прозвучало где-то рядом.
Филиппыч открыл глаза и скосил взгляд направо. «Сугроб» прихватил за руку «Бога», уложил его в свободную кровать, а потом подкатил к нему капельницу.
– В жизни не был так рад попу, как щас, – проскрипел Филиппыч. – Но я тебе точно напенделяю, как ходить начну! Ты пашто меня так пужаешь-то? Я ж думал, меня уж на том свете Бог встречает. Реву лежу, что старуху напоследок не потискал.
После капельницы Филиппыча слегка отпустило. Хотя, если верить медсестрам (а под «сугробами» прятались медсестры, что было хорошо заметно по приятным округлостям спереди и сзади), так вот, если верить медсестрам, капельниц Филиппыч получил уже семь штук. Он встал и попробовал пройтись по палате.
– Штормит, будто по балде балонником дали, – выставил он себе диагноз. Потихоньку, придерживаясь за головки кроватей, прошёлся по палате. «Бог» лежал бледный, закрыв глаза. На лбу его выступила обильная испарина, а тело его стала трясти неукротимая дрожь.
– Это! Кто-нибудь там! – Филиппыч на своих худых заплетающихся ногах подался к двери, боясь, что не успеет. Не понравился ему батюшкин видок. Высунув лицо в коридор, он дозвался пробегающую мимо сестру. Та, едва бросив взгляд на батюшку, стремглав убежала. Вернулись втроём. Выдернув капельницу, стали колоть уколы. Филиппыч притих: без него тут суматоха, а он ещё, не ровен час, в обморок брякнется.
– Почему вы не сказали, что у вас аллергия на какие-то препараты? – сурово пытал батюшку старший «снеговик». А если бы сосед ваш не успел, вы бы и умерли.
– На всё воля Божия, – слабо проговорил тот.
– Нету такой воли – без спросу умирать, – буркнул Филиппыч. Потом потихоньку прошествовал к своей кровати и, ровно складной метр, сложился там, натянув до подбородка одеяло. Происшествие с Богом – обнаружение его у собственного изголовья, а потом служба ангелом-хранителем уже у батюшкиной постели вымотали старика. Неожиданно для себя он уснул и почти не кашлял.
Следующий день мало отличался от предыдущего. Разве что у Филиппыча прибавилось хлопот с батюшкой. Испугавшись реакции на капельницу накануне, старый водитель стал присматривать за новым соседом. Годами тот был, конечно, моложе, а вот здоровье-то подкачало. А может, дело и не в здоровье. Судя по всему, он смирился с неминуемой смертью. Поэтому в те часы, когда кашель хоть немного, но успокаивался, он, закрыв глаза, безучастно лежал на кровати, не двигаясь и пугая Филиппыча.
– Божественный? Ты не молчи там! Говори чо-нибудь, – просил Пётр Филиппович.
– Какой я божественный… Грешник убогий, – не открывая глаз, отвечал батюшка.
– Грешник, говоришь. Не закатывай тогда глаза да не пугай меня. У меня батарейка, сердце слабое. А ты пугаешь. Раз грешник, надо жить, я слышал, у вас не полагается без исповеди уходить. Грехи, поди, тяжкие?
Батюшка долго молчал, Филиппыч завозился, и тот ответил:
– Уныние – тяжкий грех.
– Во-от! А ты полёживаешь, унылый. Открывай глаза, рассказывай мне што-нить. Тебе сколь лет?
– Немного за сорок, – нехотя ответил священник. – Уже пожил. Как вас зовут-то?
– Чо? Пожил он! Ты в два раза меня моложе. А нюни распустил! Даже меня подняли на ноги! Тебя там твои старухи в церкви ждут. Меня одна моя, да и то я переживаю. А тебя – целый табун. Да ты вперёд меня домой полетишь, только ряса будет заворачиваться. – Филиппыч разошёлся не на шутку. – Петром меня зовут, Петром Филиппычем. И я не я буду, если тебя на ноги не поставлю, или я не Пётр.
– Апостол? – первый раз улыбнулся батюшка.
– Сам ты апостол. Я шофёр. Вот до тебя на этой кровати мужик лежал. Почти твой ровесник. Толстый такой. Начальник какой-то, я не запомнил. Не успел лечь, сразу заныл: «Помру я. У меня давление высокое». И што ты думаешь? Помер ведь!
Батюшка приподнялся и заинтересованно посмотрел на Филиппыча.
– Помер! Потому што задачу себе поставил: помереть. И ты туда же: воля Божия. Какая воля, если эти остолопы не спросили, на что у тебя аллергия?
– Это и есть воля Божия.
– Это у нас ещё легко болезнь протекает. Кислородную маску не дают, как другим, на полсуток. В реанимацию не волокут. Вставать, ходить чуть-чуть можно. Щас капельницу снимут – гулять с тобой пойдём. Я тебе покажу кое-что, – доверительно произнёс старый водитель, который в моменты, когда отступали кашель и боль, совершал короткие разведвылазки.
После капельницы, несмотря на сопротивление батюшки, старик прихватил его под локоток и подался из палаты в коридор, где потихоньку слонялись те, кого «корона» отпускала. Двери палат в коридор были распахнуты. Филиппыч прокуренным пальцем показывал вправо:
– Видишь, старухи вокруг стола сидят, чай третий раз пьют? Вот… Чо побледнел? Мутит? От вида еды? Нормально. Скоро сам запросишь есть. Дальше пошли. Во, видишь, слева четырехместка? Клали туда самых молодых. Троих вынесли! А почему? А потому што крылышки опустили: всё, мол. А старухи чо? А старухи спорят, когда правильно рассаду садить, в феврале или в марте. Разницу сечёшь, отче?
В палате Филиппыч заставил батюшку лечь на живот и делать дыхательные упражнения, которые им показал врач на обходе.
– Полагаю, достаточно, – устало сказал батюшка.
– Ты посмотри на него, полагает он. Ты по сколь минут кажин день молишься?
– Часами. При чём тут это?
– При том, батюшка! Это сильнее молитвы. Разработаешь лёгкие, будешь молиться и петь, что вам там полагается. Нет – сипеть будешь, и то коротко. Спишут тебя с поста. А позанимаешься, помолись-ка, отче, за наших девчат. Ох, и мучаются они с нами. Сомлели там в этих маскхалатах, в масках, в очках. Бедняжки…
Вспотевший, обессиленный священник упал лицом в подушку, но потом, откашлявшись, снова занялся дыхательными упражнениями.
– Пётр, а сам-то почему… не занимаешься? – через силу прохрипел своему физмучителю.
– А мне бы курнуть. Это б дело, конечно. А попыхтеть я ещё попыхчу. Разведаю, где бы курнуть можно, терпеть уже сил никаких нет. Старухе позвоню, а потом пойду в разведку.
А потом сарделькоподобным своим пальцем сноровисто набрал номер телефона, отвернувшись к окну, произнёс:
– Нинок! Ты как там без меня? Дрова не таскай помногу, по два-три полешка, ладно? В магазин не ходи, харчи всё одно свои есть. Не, долго не буду, тоскливо тут. Бабы бравые? Есть, куда им деваться. Бурятка одна особо приглянулась, бравенькая, прям бросился на неё! Нин, конечно, шучу. Только курить охота. Ладно, не ворчи.
Довольный, прицепил сотик на зарядку и чему-то улыбнулся в окно.
– Вот так, отче! Нина меня дома ждёт. Некогда залёживаться. Всем ливером чую – скоро выпишут! Есть захотел, а это великое дело!
И впрямь, утром следующего дня Филиппыча предупредили о предстоящей выписке. Сводили на снимки. Правда, через часик забежала очередной шуршащий «сугроб» и стала пытать, где его документы.
– Моё дело шоферское – куда путёвку выписали, там и лежу. А накладные мои где-то у вас.
«Накладные» никак не могли отыскать. К поискам присоединился сам Филиппыч. Пришёл довольный:
– Чо ты думаешь, батюшка? Мои документы сразу при поступлении забросили в кабинет, где мёртвых списывают. По возрасту решили, что залечат, и для облегчения работы все документы старичья в мертвецкий кабинет, – рассмеялся он, сверкнув стальными зубами с правой стороны. – Не на того напоролись! Я себе жизнь дважды продлил, между прочим. Ампулы мне афганец один подарил. Мол, станет если невмоготу в пути, кольнешь себе прямо через штаны и до больницы дотянешь. С войны у него остались. Но и вот. А я одну на случайного попутчика извёл. Запомирал у меня в кабине. Вколол ему и в медпункт на всех газах. А вторую-то свою ампулу – на напарника. Инфаркт с ним случился, до больницы далеко, но успел я. Поставили его на ноги. А потом меня шарахнуло через три года, но тут Нина моя спасла. А здесь, среди врачей, и вовсе не резон отходную петь! А тебя, батюшка, на снимок тоже требуют. Иди бодренько. Выше клюв, победа будет за нами!
Выпытав у батюшки, что показал снимок, старик успокоился. Хоть и медленно, но у батюшки тоже шло на улучшение. Старый шофёр записал номер сотового своего «Бога», сделал ему напоследок строгое внушение относительно уныния и, помявшись неловко, заговорщицким шёпотом спросил:
– Ты мне, отче, скажи, как мне бабку в рай пристроить? Чо сделать, штобы попала в хорошие условия, а? Не сейчас, конечно. А на перспективу? Я-то точно попаду в ад. Ругался, курил, выпивал, знамо дело. Собак брошенных подбирал, правда. Голодных кормил, когда подвозил. А она у меня – чистый ангел. А там, можа, какая тонкость есть, раз сделаешь это – и в раю? Жалко будет, если она в преисподнюю. Она ж такая. Как тебе сказать… Ээ, не поймёшь ты, батюшка… Да она меня и не бросит, поди. Скажет: «Меня к Петру моему». Чума! Пока, батюшка… Помолись потом за неё да и за меня, если случай такой выпадет.
Синие горы
Август пришёл в деревню на вкрадчивых мягких лапах, как разнеженный кот. Грелись на солнцепёках кабачки, наливались оранжевым тыквы, и только-только зарделись щеками первые ранетки, манящие к себе шкодливую пацанву. Июльский жар сменился спокойным умиротворением засыпающего лета. Ближе к вечеру село заливал золотистый предзакатный свет. Черёмушные кусты расправляли повисшие в жару листья, а мелкая животина спешила от речки к дому, слыша призывное бряканье вёдер с кормом. Убыстряет шаг и Людмила: задержалась в магазине с разговорами.
– Ведро инигрета съела, а я вонатый, – гнусит Толька, подскакивая рядом с соседкой. Зовет он её без затей – «Людка», хоть она постарше его матери. А если уж совсем точно, то в возрасте «ягодка опять». Сорок пять нынче стукнет.
Людмила торопливо идёт от магазина к своему немалому хозяйству, а Толька – соседский парень, привычно провожает её до дома. Ягнята ещё на полпути встречают, нетерпеливо блеют и спешат следом, как собачонки.
На привычный вопрос Тольки про дела она рассмеялась:
– Каки дела, сосед? То работа до пота, то наешься, да пузо заболит.
Тут Толька и выдал про «инигрет». Интересный он, Толька. Вроде дурак дураком, куда уж денешься от диагноза. Потому за глаза и зовут «Толька-дурачок». «Рояль» в деревне не зря появился, таких музыкантов ещё нарожают, не приведи бог. А как скажет – диву даются люди. Всё в тему и по делу. Вот и тут: ведь наворотила вчера Людмила винегрета в охотку. Литра на три кастрюля была, так всю её до верха настрогала. И подъедали этот винегрет целый день, да она ещё и селёдочки бочковой прикупила. С докладом про меню по улице не бегала, а Толька, как в воду глядел, взял и выдал. Так-что, сама «вонатая», что правда, то правда. Так Толька виноватых называет.
Работа у Тольки ежедневная и важная, как раз по его развитию. Целый день мечется от магазина по улицам: встречает и провожает покупателей по домам. Старухам сумки поможет поднести, заглядывая в лицо, смеётся, одергивая свою синюю в клетку рубаху. У каждой интересуется, как вот сейчас у Людмилы:
– Каво купила? Сама всё съешь? Паря, ты скупая!
– Ты бы женился да не скакал, как жеребец. И баба тебе будет чо-то куплять.
– А чо? Вырасту – женюсь. Женюсь, дети пойдут. А чо такова? – расцветает он в улыбке, вытирая рукавом под носом. Несмотря на лето, там вековечная сырость.
– Дак ты сначала сопли уйми, – незлобно посмеялась Людмила. – С соплями разве найдёшь жену? Тебе такую надо?
– Иди ты! Все нашли, даже пьяницы, пашто я не найду, – озадачивался он, расстраивался и, развернувшись, снова хлёстко шагал к магазину встречать нового собеседника. Край криво застёгнутой рубахи летел за ним раненой клетчатой птицей, дёргался, не поспевая за шагом.
Несмотря на совсем детский умишко, он в свои девятнадцать про невесту не для красного словца говорил. И женился бы, если бы его тайные желания читали. Да кто это в деревне дурачков всерьёз понимает? И про пьяниц не просто так. Оба родителя были выпивохи со стажем. И, по-хорошему, зашить надо было рот суровой ниткой обоим, да и родилку мамане ниткой прихватить, чтобы не рождались больше ущербные толяны. Да вот задний ход в таких делах не придуман.
«А зря», – думала Людмила, открывая калитку в свой двор. Двор был как двор. Обычный, деревенский, с курами, коровами, пустыми и полными вёдрами. Но Людмилка точно знала: в этом доме живёт счастье. И измеряется оно не количеством коров и не копяками сена в зиму, и даже не колхозной зарплатой. Счастье тихое, никаким безменом[4] его не взвесишь, метрами не измеришь. Это её Алексей. Любит он её с самой молодости. И хоть нынче вместо тонкого её стана теперь погрузневшая фигура и руки, как грабли, а чувства с Лёшей у них прежние. Даже не верится, что им давно за сорок. По сей день с поля ей тайком цветы привозит, чтобы дети не увидели. По сей день просит, чтобы воду сама не носила: всё думает, что ей что-то может повредить. А куда беречь? Скоро уже внуков можно ждать. Лишь бы с ним, с Лёшей, всё нормально было, потому что без него ей ни один день не в радость. Трактористы в жизни своей, кроме кабины да пыли, мало радости видят. И горько им аукается поле колхозное. Пару раз пенсию получил – и нет тракториста. И хоть Лёше до пенсии ещё долго, а Людмилка уже переживает: не захворал бы.
По пути к крыльцу задрала повыше палку, поддерживающую верёвки настиранного белья. Под тяжестью мокрых вещей они провисли, но длинная жердина высоко взмётывала постирушки. Полоскались на ветру ярко-красные платки и платья, синие мужнины рубахи, будто это вовсе не двор Людмилин, а какой-то океанский лайнер с флагами, как на картинке в журнале «Вокруг света». Сыновья, парни-погодки, сейчас в армии, поэтому всего две верёвки крест-накрест, а то бы и все четыре были.
Дочка Варя металась в огороде с лейкой. Судя по скорости, торопилась в клуб. Дорожки были столь же обильно залиты водой, как и грядки.
– Пашто столь воды-то расплескала? Опять, поди, по две лейки хватаешь? – ещё не услышав ответ, Людмила уже увидела за гороховыми джунглями отброшенную большую лейку. – Нельзя такую тяжесть тебе подымать!
– Да я только раз принесла по две, а так по одной, – отмахнулась дочка.
После перенесенной операции аппендицита родители остепеняли дочурку, но куда там: «Кто в деревне по одному ведру носит? Старухи да калеки. А тут ещё в клуб ансамбль приезжает! И по три ведра схватишь, лишь бы успеть полить и собраться», – думает девчонка, вытягивая из бочки очередную лейку. Грядки кажутся бесконечными: помидоры, морковка, укроп, вислоухие плети на огуречной грядке, под которыми полёживают зелёные колючие красавцы. По пути, между делом, Варюха схрустела уже два огуречка и даже вытащила из земли морковку. Пока маленький хвостик, чуть побольше пальца на руке, и Варька, оглянувшись на окна дома, тут же сунула недоросля обратно в грядку.
– Варька! Ты ж уже большая! Когда умишко-то нарастёт? – кричит от веранды мать, заметив совсем уж детскую дочкину проделку:
– Ей же ишо месяц наливаться!
Покончив с поливкой, Варя рванула в дом собираться. Деревенские сборы без особых затей: ноги в бочке вымыть, пятки мочалкой оттереть. В баню забежать, голову бегом помыть. Найти в шкафу платье понаряднее, перетянуть талию тоненьким ремешком. А потом выскочить в ограду с расчёской и прямо под лучами вечернего солнышка досушить волосы.
И, если мать успеет остановить, забежать на кухню и что-то сжевать, уже на ходу. Варюха уже не восьмиклассница, а студентка техникума. Да не просто студентка-второкурсница, а отличница и на этих каникулах попробует поступить в институт! В клубе у неё сегодня будет самый настоящий городской наряд: пышное платье и высокие каблуки-сабо. Лишь бы пятки не подвели. Грязь с грядок – дело въедливое!
Крутанувшись перед зеркалом, звонко процокала Варюха по крылечку.
– Я из клуба к бабушке ночевать уйду. Обещала ей. Слышь, мам?
– Слышу. Она уж хвастала мне, что вы сговорились. Почо ты эти колодки-то надела? Все ноги вывихнешь! – ахнула вдогонку, глядя на уродливые туфли. – Только не блажи в клубе долго, ждать ведь будет! – крикнула уже вслед в раскрытое окно.
Подсвеченная вечерним солнышком, удалялась дочкина фигурка в августовскую теплынь и таяла в закатных лучах. Тёплой оранжевой кисеёй окутывали деревню сумерки, неохотно отпуская солнце на ночлег. Скрипками пели комары, гобоями мычали усталые коровы. Медленно брели они по домам и несли на своих боках надоедливого овода. И так не хотелось Людмиле отпускать этот вечер, наполненный привычными делами, заботами. А более всего – умиротворённостью от того, что дочка рядом.