Читать книгу Психолог для Ангелов (Эль Вейн) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Психолог для Ангелов
Психолог для Ангелов
Оценить:

3

Полная версия:

Психолог для Ангелов

— А остальные?

— Остальные решили, что это совпадение, — Ариэль произнесла слово «совпадение» так, как произносят название болезни. — И пошли пить кофе. Обе группы. Они все пошли пить кофе, Михаил. У меня в отчёте есть точка, где эти две линии сходятся: это столик у кофейни на углу, время пятнадцать сорок. Я даже не знаю, как это теперь вписывать в проценты.

Михаил встал, подошёл к патефону, выбрал пластинку, поставил, и по кабинету поплыло что-то старое, с виолончелью и очень медленное, будто специально назло графикам.

— А ты учитываешь, — спросил он, возвращаясь, — что люди не алгоритмы?

Ариэль застыла. Ей, судя по всему, ещё никто не задавал вопроса, который не предполагает вариантов ответа из выпадающего списка.

— Но у меня есть данные! — сказала она.

— Данные хорошие, — согласился Михаил. — Данные замечательные. Ты не данные мне принесла, ты мне принесла себя. Ты вложила в эти столбцы месяц работы, ты не спала, наверное, ты каждую звезду пересчитала, а в конце получила столбик у кофейни.

— Именно! — Ариэль подняла подбородок. — Я и говорю: показатели надо поднимать.

— А зачем?

Она открыла рот и закрыла. Третий рулон у окна подрагивал уже совсем нехорошо.

— Затем, — сказала Ариэль медленно, — чтобы людям было понятно, что им подсказывают.

— Им и не нужно понимать, что им подсказывают.

— Тогда зачем вообще знаки?

Михаил посмотрел на неё внимательно, без всякой снисходительности, потому что снисходительность он считал самой бесполезной формой жестокости.

— Потому что в какой-то момент человек должен почувствовать, что он не один, — сказал он. — Не то, что ему подсказывают, а то, что рядом кто-то есть. Знаешь, что чувствует человек, когда видит радугу и думает «это совпадение»?

— Ничего, — сказала Ариэль. — По моим данным, ничего.

— Ошибаешься. Он чувствует себя немного меньше, чем хотел. А потом идёт пить кофе и берёт второй кусок пирога, который не собирался брать. И вот с этим уже можно работать.

Ариэль нахмурилась. Складка между бровей у неё получалась ровная, вертикальная, как разлинованная страница.

— Это не результат, — сказала она. — Это фон. Я не могу сдать фон в качестве результата, меня Рахиль съест. У меня в графе «эффект» стоит прочерк, а прочерк — это не отчёт, это признание.

— А ты поставь туда слова.

— Какие слова?

— Человеку стало чуть меньше одиноко. Чем не эффект?

Ариэль посмотрела на него так, как смотрят на человека, который предлагает измерить длину линейкой, у которой нет делений. Потом посмотрела на свои рулоны. Первый рулон тихо светился, и в его свечении было что-то от усталой лампы в кабинете зубного врача: всё правильно, всё по форме, а заходить не хочется.

Михаил тем временем встал второй раз, достал с полки кофейник, фарфоровый, с тонкой золотой каймой, и налил в чашку, которую перед этим согрел. Не из автомата, который в галерее выдаёт воспоминания о кофе, а настоящего, сваренного, с тем самым запахом, из-за которого люди в аэропортах опаздывают на рейсы.

— У меня приём двадцать минут по регламенту, — сказала Ариэль.

— У нас уже двадцать пять.

— Тем более.

— Выпейте, — сказал Михаил и поставил чашку перед ней. — Это не отступление от регламента. Это приложение к протоколу.

Она взяла чашку, подержала, отпила и на секунду перестала быть старшим ангелом направления. Просто женщина в кресле, у которой очень устали глаза.

— Я не понимаю, чего от меня хотят, — сказала она тише. — Мне говорят: знаки не работают. Я делаю так, чтобы работали. Я меряю, я сравниваю, я нахожу узкие места. Я, между нами, уже почти вывела формулу: если давать знак в четверг после шести вечера, вероятность узнавания повышается на одиннадцать процентов. Одиннадцать! Это же прорыв. А потом приходит ангел с крыльями в бинтах и говорит, что человек просто шёл мимо и не поднял головы.

— И что ты ему отвечаешь?

— Что у меня выборка.

Михаил усмехнулся и снова сел напротив, и в кабинете стало как-то по-домашнему, будто они не беседуют о процентах, а пьют кофе на кухне у общих знакомых.

— Ариэль, — сказал он. — Данные — это не истина. Это способ не сойти с ума, когда истина слишком большая. Ты не можешь измерить, почувствовал человек, что он не один. Ты можешь заметить, что после дождя он купил зонт и позвонил сестре. Это не доказательство. Это след. По следам, если очень повезёт, видно, что кто-то рядом прошёл.

— То есть мне не нужно больше A/B-тестов? — спросила Ариэль почти жалобно, и в этом вопросе было столько надежды, что Михаил едва не рассмеялся.

— Тебе нужно больше кофе и меньше стресса. — Он кивнул на чашку. — И, возможно, перестать считать совпадения как KPI. Совпадения — это не показатель. Совпадение — это единственный способ, которым мы умеем быть рядом, не пугая.

— А если совпадений слишком много?

— Тогда человек начинает подозревать, что мир о нём помнит. Это, знаешь ли, тоже неплохо. Хуже, когда совпадений нет вовсе.

Ариэль допила кофе, поставила чашку точно на подставку, встала и принялась сворачивать свои рулоны. Первый она свернула аккуратно, второй тоже, а третий, тот, что дрожал у окна, не поддался: он вывернулся, хлестнул её по плечу и повис, показывая в углу что-то совсем уж неприличное, вроде столбца под названием «процент чудес».

— Ладно, — пробормотала она, — уберу «процент чудес». Переименую. Пусть будет «доля случаев, когда человек всё-таки поднял голову».

— Вот это, — сказал Михаил, — уже почти поэзия.

— Это учёт, — строго ответила Ариэль и пошла к двери, стуча каблуками значительно спокойнее, чем вошла.

У самой двери она обернулась.

— Михаил. А если он всё-таки заметит? Ну, радугу. Один человек из тысячи. Что мне тогда с ним делать?

— Ничего, — сказал Михаил. — Просто запиши. И не пересчитывай.

Дверь закрылась, и кабинет вернулся к своему обычному размеру. На ковре у окна осталось светлое пятно от третьего рулона, а в воздухе висел запах кофе, который тут, между нами, не пахнет ничем, кроме воспоминания, и потому ценится особенно дорого.

Мы, люди, очень любим таблицы. Мы раскладываем по столбцам возраст, доход, шаги, сон, давление и думаем, что теперь-то всё про себя знаем. А потом идёт дождь, мы покупаем зонт и звоним сестре, с которой не разговаривали полтора года, и ни в один столбец это не влезает. И хорошо, что не влезает. Значит, кое-что у нас ещё остаётся за пределами отчётности.

Показатели за квартал, кстати, в тот раз тоже выросли. Ариэль потом так и не смогла объяснить, почему.

Шкафчик выгорания

Гавриил пришёл в пятницу, когда приёма по расписанию не было вовсе. В журнале на этот день стоял прочерк, а прочерк Михаил любил больше любой строчки, потому что прочерк не требует от тебя быть мудрым, он требует только одного: чтобы ты сидел и пил чай, пока в коридорах кто-то другой разбирается с причинно-следственными связями.

Сначала в дверь постучали тростью. Потом она же, трость, появилась в проёме, потом пенсне, потом и весь Гавриил: белая рубашка, дорогая, выглаженная так, что складочка к складочке, пиджак официальный, осанка человека, который когда-то носил сюртук и до сих пор считает, что времена испортились исключительно в смысле покроя. От него пахло хорошим одеколоном и старыми бумагами, и это сочетание в Канцелярии знали все: если в коридоре запахло архивом и приличным парфюмом, значит, Ветеран идёт.

— Михаил Андреевич, — сказал Гавриил с порога. Он всех называл по имени-отчеству, даже тех, у кого отчества отродясь не водилось. — Не помешал?

— У меня прочерк.

— Превосходно. Прочерк — это лучшая форма отчётности, — Гавриил прошёл к креслу, сел, положил трость рядом с собой, ровно, как кладут инструмент, и вздохнул так, что плед на спинке соседнего кресла слегка шевельнулся. — А у меня, знаете ли, форма двенадцать-Б. Рахиль прислала. В трёх экземплярах. Три экземпляра, Михаил Андреевич. Как будто я один раз не заполню, и она меня поймает на слове.

— И вы заполнили?

— Заполнил. — Гавриил помолчал. — Соврал.

Он сказал это просто, без всякого вызова, как сообщают о погоде, и стал смотреть на окно, за которым демонстрационная природа показывала осенний парк: дорожку, скамейку, фонарь, листья, лежащие в луже так картинно, что любой художник заплакал бы от зависти. Природа работала по заказу и не знала, что в кабинете в эту минуту одному из самых старых ангелов Канцелярии очень нужно, чтобы за окном было хоть что-нибудь честное.

— В графе «уровень вовлечённости» я поставил «стабильный», — продолжал Гавриил. — В графе «признаки выгорания» поставил «не выявлены». В графе «рекомендации куратору» написал: «сократить объём отчётности». Рахиль посмеялась и подписала. Она вообще-то умная женщина, она, наверное, всё поняла, но у неё тоже форма, и в её форме графы «поняла» не предусмотрено.

Михаил ничего не сказал. С Гавриилом нельзя было начинать с вопроса, с Гавриилом нужно было начинать с молчания, потому что он триста лет работал с людьми и знал наизусть все приёмы, которыми из человека вытаскивают признание. Он их все проходил на себе и все заранее не любил.

— Ариэль, кстати, мне в коридоре встретилась, — сказал Гавриил. — С рулонами. Сказала, что вы разрешили ей не мерить чудеса. Я ей ответил, что она, вероятно, единственный ангел в этом здании, который умудрился потерять столбец и стать от этого счастливее. Она обиделась. По-моему, она теперь меня не любит.

— Она вас любит.

— Ну, тогда она меня не любит немножко, — Гавриил усмехнулся и постучал пальцем по подлокотнику. — Ладно. Я ведь не за этим.

— Я догадался.

— У меня к вам дело. — Он выпрямился. — Только не здесь. У меня. Там шкафчик.

Михаил посмотрел на него поверх очков.

— Шкафчик, — повторил Гавриил с достоинством. — Прошу. Это недалеко, я, к сожалению, теперь хожу медленно, но зато с тростью, и это производит на Душ впечатление. Души думают, что я важный и серьезный. Пусть думают.

Они пошли по коридору. Канцелярия в это время суток жила вполголоса: где-то за стеклом шла регистрация, кто-то в галерее убеждал автомат выдать не воспоминание о кофе, а кофе; стайка молодых ангелов, тех, что ещё недавно стажировались и ходили с блокнотами, о чём-то спорила у стойки, и при виде Гавриила все они почему-то вытянулись, будто на смотре. Он с важным видом кивнул им, и это было короче любой речи.

За поворотом, в конце служебного ответвления, где свет был потише и пахло бумагой, обнаружилась дверь без номера. За дверью оказалась комната, в которой не было ничего монументального, зато было всё нужное: потемневший от времени стол, два стула, полка с чайником не первой молодости, у окна кресло с продавленной подушкой, на стене карта, испещрённая пометками чьей-то давней рукой. А в углу стоял шкафчик. Металлический, серый, с облупившейся краской и с табличкой, прикрученной шурупами, а на табличке от руки было выведено: «Не открывать в присутствии куратора».

Михаил прочёл табличку и не улыбнулся, и Гавриил это оценил.

— Присаживайтесь, — сказал он. — Чай холодный, но крепкий. У меня всё холодное, но крепкое, я в этом смысле человек прошлого века.

— Гав.

— Сейчас, — Гавриил достал из кармана ключ, маленький, на кожаном шнурке, и медленно, будто в последний раз, вставил его в замок. — Видите ли, Михаил Андреевич, я вам не жаловаться пришёл. Жаловаться — это когда ждёшь, что полегчает. Я пришёл сие творение продемонстрировать.

Замок поддался с сухим щелчком, и дверца открылась.

Внутри лежали бумаги. Стопками, ровно, по годам, и стопок было столько, что полки прогибались под тяжестью времени. Сверху, на первой папке, лежал лист с заголовком, набранным на машинке, крупно, с уважением к читателю: «Человек поступил нелогично. Сводка». Ниже, помельче: «Случаи, которые невозможно объяснить инструкцией, а также здравым смыслом. Хранить вечно. Не предъявлять куратору».

Михаил поднял верхний лист.

— Можно?

— Теперь уж обязательно, — сказал Гавриил. — Раз открыли, надо читать. Иначе получится, что мы просто так сюда шли.

Лист был старый, бумага пожелтела по краям, но чернила держались крепко. «Двенадцатое марта. Женщина тридцати четырёх лет, вдова, двое детей. Всю ночь собирала документы, чтобы отказаться от наследства мужа: долги, споры с его роднёй, всё как по нотам. Утром пришла в контору, простояла в очереди сорок минут, дошла до окошка и подала заявление. Наследство приняла. Причина: в очереди перед ней сидел старик и рассказывал внуку, как жарил картошку. Женщина сказала себе: „Пусть у детей будет дом“. Дом с долгами. Нелогично».

Михаил перевернул лист. Там было продолжение, написанное от руки, тем же ровным почерком: «Через год дом продали и купили маленькую квартиру. Дети до сих пор помнят, как в том доме пахло. Что это было, я не знаю. Гипотеза: люди иногда выбирают не выгоду, а запах».

— Триста лет? — спросил Михаил.

— Чуть больше, — сказал Гавриил. — Но я начал не сразу. Сначала я их просто запоминал. Потом понял, что память у меня, как у всех, имеет свойство забиваться всякой ерундой, и тогда завёл папку. Потом вторую. Потом вот.

Он обвёл рукой шкафчик, и в этом жесте не было ни капли гордости. Так показывают не коллекцию, а шрам.

— И что вы с ними делаете?

— Ничего. Складываю. — Гавриил опустился на стул, и стул под ним скрипнул, как старый товарищ. — Видите ли, в чём дело. Когда слишком много смысла, им можно захлебнуться. Приходишь вечером, а у тебя в голове за день сорок человек, и каждый поступил не так, как ты от него ждал, и каждый по-своему прав, и всё это надо как-то уложить. Вот я и укладываю. В шкафчик. Не открывать в присутствии куратора, потому что если куратор увидит, сколько я не понимаю, у неё будет виртуальный инфаркт, а у меня — комиссия.

Михаил взял следующую папку. «Человек поступил нелогично», — стояло и здесь, и под этим: «Молодой человек, двадцать шесть лет, инженер. Получил повышение, о котором мечтал три года. В тот же вечер поссорился с невестой из-за того, кто должен выносить мусор. Ушёл из дома, просидел до утра на детской площадке, в песочнице, и на работе на следующий день сказал начальнику, что не готов. От повышения отказался. Причина, по его словам: „Я не хочу быть человеком, который приходит домой и говорит, что устал“. Гипотеза: он испугался не работы. Он испугался, что станет таким же, как его отец, а мусор был просто поводом. Через полгода взял другое повышение. В другой фирме. С той же невестой. Живут».

— Тут в основном про то, как люди делают себе больно, — сказал Михаил.

— Не только. — Гавриил вытянул из середины стопки тоненькую папку, почти пустую. — Вот. Здесь у меня самое страшное.

Михаил открыл. На одном листе, в двух строчках: «Двадцать второе августа. Мужчина, сорок один год, всю жизнь считал себя циником и всех в этом убеждал. В половине шестого утра, пока жена спала, вынес на улицу чужого кота, которого сбила машина, и, чтобы его не увидели дети из соседнего двора, отнёс в посадку и закопал. Никому не сказал. Отчётов не требует. Гипотеза: я всё-таки не знаю людей».

— Почему самое страшное? — спросил Михаил.

Гавриил помолчал, потом снял пенсне, протёр его накрахмаленным платком с вышитыми инициалами, и без пенсне лицо у него сделалось не циничным и не официальным, а просто уставшим и очень старым.

— Потому что я видел всё, — сказал он. — Всё, слышите. Войны, голод, предательства, как люди друг друга продают за деньги, которых им всё равно не хватит. И знаете, что самое страшное?

— Ну?

— Люди делают добро, когда думают, что их никто не видит. — Гавриил надел пенсне обратно, и лицо у него снова стало официальным, только голос не слушался. — Вот это ломает любую статистику. Я триста лет составляю сводки. Я знаю, сколько людей предаёт, сколько бежит, сколько молчит. Я, если хотите, живу на этих числах, они у меня вместо перил. А потом какой-нибудь мужчина в половине шестого утра несёт чужого кота к ветеринару, и все мои числа летят к чёрту. Потому что он сделал добро и не потребовал, чтобы его увидели. Никто не увидел. Я увидел, а он даже не знает, что за ним кто-то стоял.

Он замолчал, и в комнате стало слышно, как на полке остывает чайник, как за окном в служебном ответвлении тихо гудит вентиляция, как где-то далеко, в галерее, объявляют регистрацию очередной Души.

— И что вас в этом пугает? — спросил Михаил.

— То, что тогда я ничего не понимаю, — сказал Гавриил просто. — Если добро делается втихую, если оно не поддаётся учёту, то я не могу его предсказать. А если не могу предсказать, значит, я не могу человека защитить. Я не могу подстелить соломки. Я только и умею, что стоять рядом и надеяться, что он в этот раз не свернёт себе шею, — он поморщился и добавил: — Извините. Я говорю, как молодой.

Михаил сел на второй стул, тот, что был пониже, и это было единственное, что он сделал, но в комнате сразу стало как-то иначе.

— Гав, — сказал он. — То, что вы называете цинизмом, — это не истина. Это усталость. Истина у вас лежит вон там, в шкафчике, в папке про кота, и вы её держите под замком, чтобы она вам не мешала работать.

— Она мне не мешает, — возразил Гавриил. — Она меня держит.

— Это одно и то же, только с разных сторон.

Гавриил хотел что-то сказать, но не сказал. Он смотрел в окно, где осенний парк демонстрировал свои лучшие листья, и молчал долго, столько, сколько молчат люди, у которых очень много слов и все они уже сказаны раньше, много лет назад.

— Я устал, — проговорил он наконец. — Они столько раз ошибаются, столько раз делают больно, и всё равно продолжают жить. Каждое утро встают, варят эту свою кашу, ведут детей в школу, ссорятся из-за мусора, мирятся. Я смотрю на них триста лет и до сих пор не понимаю, откуда у них это берётся. И, честно говоря, я боюсь одного, Михаил Андреевич. Я боюсь, что в один прекрасный день мне станет всё равно.

— Это вряд ли.

— Почему?

— Потому что равнодушные не держат шкафчиков, — сказал Михаил.

Гавриил посмотрел на него поверх пенсне, и в этом взгляде было что-то от старого актёра, которому неожиданно досталась хорошая реплика.

— А может, в этом и смысл? — сказал Михаил. — Не в том, чтобы не ошибаться. А в том, чтобы продолжать, даже когда тяжело.

Гавриил отвернулся к окну.

— Звучит как плохая мотивационная открытка, — сказал он.

Михаил рассмеялся, коротко и совсем не по-небесному, и этот смех в комнате без номера прозвучал громче, чем все сводки вместе взятые.

— Зато правда.

— Ну да, — Гавриил подумал, потом кивнул. — Ладно. Тогда я просто буду рядом. Даже если они этого не заметят.

Он поднялся, и Михаил поднялся следом. Шкафчик остался открытым, и впервые за много лет Гавриил не стал запирать его на ключ. Ключ он повертел в пальцах, подумал и положил на полку, рядом с чайником.

— Табличку оставьте, — сказал Михаил с порога.

— Табличку оставлю, — согласился Гавриил. — Табличка — это всё, что у меня осталось от скромности.

Они пошли обратно по коридору, и Ветеран уже стучал тростью бодрее, а у стойки регистрации всё ещё спорили молодые ангелы с блокнотами, и один из них, тот, что был похож на витрину другого столетия, что-то горячо доказывал остальным, размахивая сразу двумя блокнотами.

Мы, люди, никогда не узнаем, сколько раз за нашу жизнь кто-то стоял у нас за спиной и молчал. Мы не узнаем, сколько добра было сделано без свидетелей, сколько раз за нас заступались, сколько раз чья-то усталая Душа, вычеркнув себя из отчётности, просто оставалась рядом. Некоторые говорят, что это и есть ангелы. Я бы не стала спорить. Но если вы сегодня сделаете что-нибудь доброе и вас никто не увидит, знайте: где-то в Душевной Канцелярии один старый циник в белой рубашке достанет папку, запишет это в графу «Человек поступил нелогично» и будет весь вечер улыбаться, потому что из-за вас у него опять ничего не сойдётся.

День из жизни психолога

В субботу в журнале стоял прочерк.

Михаил любил прочерки больше любой строчки. Прочерк ничего от тебя не требует: не надо быть мудрым, не надо задавать вопрос, который перевернёт всё, не надо к вечеру обнаруживать, что унёс с собой чужую боль и не знаешь, куда её поставить. Прочерк — это когда можно сидеть с чашкой и смотреть, как демонстрационная природа за окном показывает октябрь, и не притворяться, что ты что-то понимаешь.

Он налил чай, сел в кресло и поставил чашку на подставку. Потом подумал и достал с полки книгу.

Древняя книга судеб не любила, когда её открывают для отчёта, но Михаилу она открывалась легко, как открывается ладонь. Он не стал искать никого важного: ни начальство, ни знаменитостей, ни тех, о ком пишут в учебниках. Он искал своих.

Психологом он был в той жизни. В прошлой, единственной, человеческой, из которой потом получилась эта — с кабинетом, камином и вечным вечером за окном. У него тогда был кабинет на втором этаже, с окном во двор, и на двери висела табличка, и в приёмной стояли три стула, из которых средний всегда скрипел. Он принимал людей по сорок минут, вёл записи от руки, потому что не любил печатного блеска, и очень долго верил, что если найти правильные слова, человеку станет легче.

Слова он находил хорошо. Это и было его главной ошибкой.

Он переворачивал страницы, и страницы показывали жизнь: не текст, не отчёт по форме, а то, как человек в эту минуту ставит чайник, снимает ботинки, гладит кота. Михаил искал не всех подряд — только тех, кого помнил по именам. И находил.

Вот женщина, которая не могла ездить в лифте. Ей было тридцать восемь, она работала в банке на двенадцатом этаже и каждое утро поднималась пешком, приходя на работу с мокрой спиной. Михаилу понадобилось четыре месяца, чтобы она начала ездить на два этажа. Всего два. Он тогда считал это поражением. Сейчас в книге она стояла на кухне, резала лук и смеялась над чем-то, что говорил ей сын-подросток. Ей было уже пятьдесят два. Лифт в её доме, судя по всему, работал исправно.

Вот мужчина, который не мог простить отца. Отец ушёл, когда ему было девять, и вернулся через тридцать лет, больной, с чемоданом, и он не смог его выгнать. Михаил тогда говорил с ним о прощении, и это было очень умно, и совершенно бесполезно. В книге мужчина сидел на балконе с отцом, и они молчали, и у отца на коленях лежал плед. Через месяц отец умер. В книге было видно, как мужчина после похорон стоит в опустевшей комнате и держит в руках его чашку, и не плачет, и это было хуже, чем если бы плакал.

Вот девочка, шестнадцать лет, которую привела мать: «Она ничего не хочет». Михаил тогда долго искал в ней желание и нашёл одно — она хотела собаку. Мать сказала: «Это несерьёзно». Девочка выросла и стала ветеринаром. В книге у неё на столе сидел кот с забинтованной лапой, и она говорила с ним так, как говорят с людьми, которые понимают.

Михаил закрыл книгу, потом открыл снова.

Он редко признавался себе, что проверяет их. Что за двести лет он нет-нет да и посмотрит, что стало с человеком, которого он когда-то вёл. Словно сдавал экзамен, который давно закончился, а оценки всё не объявляли. Словно надеялся, что где-то в этих страницах найдётся строчка, которая скажет: «Ты был не зря».

Строчки такой не было. Были люди. У кого-то всё было хорошо, у кого-то не очень, кто-то уже умер. Михаил смотрел на них и понимал, что не имеет к этому никакого отношения. Они жили без него. Они и должны были жить без него.

А потом он открыл страницу на букву «Л».

Льва Семёновича Гурвича привела дочь. Вернее, не привела, а позвонила и сказала: «Он целыми днями сидит и читает, и ничего больше. Мне кажется, он сдаётся». Дочь жила в другом городе и приезжала два раза в год.

Ему было шестьдесят восемь. Он был учителем литературы, тридцать лет в школе, и когда он вошёл в кабинет, Михаил сразу понял три вещи: что перед ним человек, который привык, чтобы его слушали дети; что он смертельно устал; и что он надел белую рубашку, чтобы прийти к психологу, как ходят в театр.

Он вошёл с тростью — после перелома шейки бедра, и трость ему не нравилась, он держал её так, как держат чужой зонт. Очки у него висели на цепочке. От него пахло одеколоном и старыми бумагами, и это было странное сочетание: как будто в комнату вошёл архив, который только что побрился.

— Гурвич Лев Семёнович, — сказал он и сел, не дожидаясь приглашения. — Я вас, вероятно, разочарую. Я не собираюсь рассказывать вам про детство.

— И не надо, — сказал Михаил.

— Вот и славно. — Лев Семёнович поставил трость рядом, ровно, как кладут инструмент. — Тогда я сразу скажу, зачем пришёл. Я разучился видеть людей.

Михаил ждал.

— Я всю жизнь преподавал литературу. Я умел находить в человеке то, чего он сам в себе не видел, и показывать ему это, и он расцветал, и я был нужен. А теперь я смотрю на своих бывших учеников и вижу только их ошибки. Я смотрю на соседей и вижу только их глупость. Я смотрю на дочь и вижу, что она меня не любит, и, честно говоря, понимаю, что для этого есть причины. — Он помолчал. — Мне шестьдесят восемь лет, и я стал человеком, который всё понимает и никого не любит. Это, как вы догадываетесь, не то, к чему я стремился.

bannerbanner