Читать книгу Натюрморт с торнадо (Э. С. Кинг) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Натюрморт с торнадо
Натюрморт с торнадо
Оценить:

3

Полная версия:

Натюрморт с торнадо

– Ты в последний день совсем сгорела, – говорит она.

– Забыла про крем, – говорю я.

Она садится обратно за стол:

– Я всегда чувствовала себя виноватой. Надо было убедиться, что ты намазалась.

– Все зажило, – отвечаю я. Я думаю о своей толстокожести.

– И все же.

– Мы тогда потеряли Брюса, – говорю я.

– Мы не теряли Брюса.

– В смысле, тогда он от нас ушел. После поездки.

– Неужели? – спрашивает она. Я еле сдерживаюсь, чтобы не сказать ей перестать строить из себя дуру. Как мать может забыть последний раз, когда видела своего сына? Может, он – ампутированная конечность, призрак которой все еще болит. Но ведь люди не забывают день, когда потеряли конечность. – Что ты вдруг так внезапно вспомнила о Брюсе?

– Не знаю, – говорю я. Я тоже отлично строю из себя дуру.

– С ним все в порядке, – говорит мама. Она отхлебывает глоток кофе и ставит чашку на стол чуть резче, чем требуется.

– Он не звонит.

– Ему не обязательно. Он взрослый человек.

– Но он все равно мой брат, – говорю я. – Он даже на мой день рождения не звонит.

– Тут мы ничего поделать не можем, – говорит она и делает финт ресницами, чтобы они захлопали снисходительно. Взрослые: обожают хлопать ресницами, но только попроси их что-нибудь тут поделать.

– Я хочу ему позвонить.

– Удачи с поиском его номера, – говорит она.

– Ты вроде злишься, – говорю я.

Мама вздыхает:

– Я не хочу, чтобы меня разбудило очередное сообщение из школы. Я не хочу, чтобы тебя исключили. Осталось всего три с половиной недели.

Она говорит о школе. Я говорю о более важных вещах. О потерянных братьях, которые болят даже спустя шесть лет.

– Прости.

– Разве ты не можешь вернуться в школу и сдать долги? – спрашивает она.

– Не могу.

– Тебе шестнадцать, – говорит она. – Все шло так хорошо. Что-то произошло, а ты мне не рассказываешь.

– Никогда ничего не происходит.

На этом месте я вдруг осознаю, сколько я вру. Настоящие художники так много не врут.

Хелен не брешет

Самая частая причина ампутации не травма (от взрывов на войне или аварий), что бы вам ни рассказывали в кино и во всей прочей хрени. Диабет, или заболевания периферических артерий – всякий мрак с сосудами, – вот что приводит на стол патологоанатома ноги в мешках для медицинских отходов. С бирочкой. Мы в скорой помощи не занимаемся распилом костей, но я видела достаточно искореженных, покрытых язвами ног, чтобы понять, что произойдет, когда мы отправим бедную старую бабушку, которая не может позволить себе инсулин, наверх на консультацию хирурга. Их обычно привозят из домов престарелых на три недели позже, чем надо было, потому что отношение количества пациентов к количеству медсестер там просто ужасающее. Иногда 30:1. Я принимаю их немытыми, в двух подгузниках, с пролежнями, проникающими до самых костей. Когда мне было тридцать, я написала в своем завещании, что ни в коем случае не хочу попасть в дом престарелых. У меня двое детей. Уж один из них обо мне позаботится, думала я. Только теперь осталась одна Сара.


Мы назвали Сару в честь бабушки ее отца. Бабушка Чета была чудесной женщиной и всегда хорошо ко мне относилась, а это больше, чем я могу сказать о его матери.

Бабушке Саре было девяносто семь, когда она умерла. Все конечности при себе, и никакого дома для престарелых, потому что она до самого конца была яснее стеклышка – жила в своем маленьком кирпичном особнячке в Старом городе, с соседями, которые за ней приглядывали. Она пережила своих двух детей, мужа и практически всех знакомых. Кроме нас.

Когда она умирала, я была рядом. Чет не смог отпроситься пораньше с работы.

– Где Чет? – спросила она.

– Едет. Он несколько минут назад вышел из офиса.

– Вечно мальчишка опаздывает, – прошептала она.

– Он так и не научился вставать вовремя, – сказала я, и мы с ней засмеялись, медленно, как смеются пожилые женщины с юга США в фильмах. Но я знала, что она умирает. Я тысячу раз видела, как умирают люди. Она тоже знала.

Она закашлялась:

– Я думала, вы с ним расходитесь.

– Где вы такое слышали? – спросила я.

– Там же, где услышала, что вы уже год не спите в одной постели, – сказала она.

– Мы в разные смены работаем, – сказала я.

У нее захрипело в груди.

– Не в твоем стиле вешать лапшу на уши умирающей женщине, Хелен.

Мне не хотелось разговаривать на эту тему. Она умирала.

– Давайте не будем о печальном.

Мы с минуту сидели в тишине. Ей было не больно. Мне кажется, это справедливо. После девяносто семи лет на этой планете было бы справедливо умереть безболезненно. Я держала ее за руку, потому что знала – конец близко. В ее дыхании слышался предсмертный хрип. Глаза были закрыты, на губах играла легкая улыбка, потому что бабушке Саре всегда было суждено умереть с улыбкой.

Она открыла глаза и прошептала:

– Не умирай несчастной.

Я наклонилась и сказала ей на ухо:

– Не буду.

– Ты можешь умереть завтра.

– Я знаю.

– Чет тебе никогда и в подметки не годился. – Она сделала два коротких, напряженных вздоха. – Этот мальчишка просто не способен ни во что вкладываться.

И она умерла.

Она не знала, что я беременна. Я не хотела говорить ей, что беременна, потому что тогда разговор стал бы еще мрачнее.

Чет приехал десять минут спустя, и медсестры дали нам задержаться в палате, чтобы он мог выдавить из себя пару слезинок и скорчить грустную мину. Главной медсестрой в ту смену была Джули, полная лохушка. Она зашла сочувственно погладить Чета по спине. Я закатила глаза и отошла в туалет.

Предавалась ли я мечтаниям, что медсестра Джули и Чет прямо в эту же секунду занимаются горячим сексом прямо на трупе бабушки Сары? Да, предавалась. В те дни я мечтала, чтобы он в кого-нибудь влюбился – в одну из молоденьких сотрудниц, в случайных официанток в барах, в мою соседку, в мужика, мне было плевать – лишь бы он убрался наконец нахрен из моего дома.

Но я ждала Сару. И у нас был Брюс.

Мы согласились остаться вместе ради детей.

Зануда

Мне просто нужно понять, почему Брюс такое сказал. Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Мама с папой нормальные родители. Не жестокие, ничего такого. Свозили нас в Мехико. Я помню, что что-то случилось, но не помню что. Знаю, что было страшно. Знаю, что папа кричал, что Брюс кричал, что мама кричала. Знаю, что я плакала. Знаю, что раздвижные двери балкона не звуконепроницаемые.

Но я не знаю, почему Брюс такое сказал. Не знаю, почему надо было заходить так далеко – до Орегона и до Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Это было не так уж и давно. Я должна помнить. Только не так все просто. Я сама себе вру, но не знаю почему. На каминной полке керамическая сова. Я слепила ее в первом классе, и это моя любимая работа, хотя с тех пор у меня появилось много гораздо более совершенных работ. Папа не переставал хвалить меня за сову, когда я принесла ее домой. Тогда все и началось – разговоры про мой талант, мои перспективы, и папино стремление несколько раз в год ходить в художественный музей. Он говорил, что ему нравится искусство, но на самом деле он просто изучил его, как изучает износ и порчу строений. Он изучил язык искусства, но рисовать может только кружочки и палочки.

Я смотрю на сову и гадаю, какая ее часть – вранье. Я спрашиваю: «Эй, сова, ты тоже врешь?» Сова не может ответить, но если бы могла, то, уверена, сказала бы: «У-ху». Так говорят совы. Объяснений не требуется. Но слова Брюса требуют объяснения.


Я говорю, что иду гулять, и мама говорит мне быть осторожной. Я поднимаюсь к площади Риттенхауз навестить большую статую лягушки, а потому сажусь на парковую скамейку, слушая разговоры прохожих.

Ни одной оригинальной фразы.

Хотела бы я еще раз поговорить с двадцатитрехлетней Сарой. Десятилетняя Сара не понимает моих сложностей. Она еще до них не дошла. Она еще не дошла до места, где мое настоящее не значит ничего, где все говорят только о моем будущем.

Двадцатитрехлетняя Сара садится рядом со мной. На ней пара туфель, очень неудобных на вид. Меня под пушкой не заставишь надеть такие туфли.

– Как дела? – спрашивает она.

– Не знаю. Вроде нормально.

– Как школа?

– Все прогуливаю.

– Беда.

– Не особо. Школа не то место, где может родиться шедевр, знаешь?

– Не все могут стать знаменитыми, – говорит она.

– Проблема вообще не в этом, – говорю я.

– У тебя просто переходный период, – говорит она.

– Никакой у меня не период, – говорю я.

– Как скажешь, Зонтик, – говорит она. С усмешкой.

Когда я вижу, что она как будто собирается встать и уйти, я спрашиваю:

– Почему ты такая язва?

– Потому что ты зануда, – отвечает она.

Я уже третий раз за день это слышу. Может, я и в самом деле зануда.

– Я хочу у тебя кое-что спросить, – говорю я.

– Позвони Брюсу, – бросает она, а потом встает и уходит на север в своих идиотских туфлях, не оглядываясь.

Я сижу там еще минут десять. Думаю о том, что я зануда. Думаю о том, что я не зануда, но что-то тут происходит, хотя я не знаю что. Думаю, не позвонить ли Брюсу, но даже не достаю телефон из кармана. Вместо этого я слежу за бездомным, который рисует на асфальте у фонтана на площади Риттенхауз. Я не поднимаюсь посмотреть, что он рисует, и даже не пытаюсь пересесть на скамейку поближе, просто смотрю на него через весь парк.

Был ли он когда-нибудь в Мехико? Разговаривал с собой двадцатитрехлетним? Есть у него брат, который больше не звонит?

Двадцатитрехлетняя Сара язвит, потому что она не воспринимает меня серьезно. Я шестнадцатилетняя девочка. Глупая и истеричная. Ни один человек в мире не воспринимает меня серьезно. Но в глубине души я знаю: что-то не так. Настолько, что кому-то нужно отнестись к этому серьезно. Может, начало должна положить я. Может, я первая должна отнестись к этому серьезно.

Снежинка

Бездомный художник спит в дверной нише дома с заколоченными окнами в четырех кварталах от моего. Я впервые увидела его еще до того, как стала десятилетней Сарой. Он никогда не просит денег. Большинство бездомных в городе сидят на перевернутых коробках от молока и говорят что-то типа «Четвертак не пожалеете?». У некоторых есть таблички. «БЕЗДОМНЫЙ ВЕТЕРАН», «ПОМОГИТЕ ЧЕМ МОЖЕТЕ». «ПОМОГИ БОЖЕ», «НУЖНА ЕДА», «ВЫРУЧИТЕ БРАТА».

Некоторые под кайфом или пьяные. Есть белые и есть черные, есть мужчины и есть женщины, есть иностранцы с акцентами. Этот – который спит в дверной нише дома с заколоченными окнами в четырех кварталах от моего – белый, с клочковатой бородой и, скорее всего, сумасшедший.

Он мастерит шапочки из фольги. Мне кажется ироничным, что он показался в этот момент. Я пытаюсь не думать о головных уборах со времени фиаско в художественном кружке. Так вот, у него каждый раз новая шапочка. Сейчас он рисует на асфальте у фонтана, и даже коп на мотоцикле, который иногда тут тусуется, не просит его уйти. Художник чиркает, тушует, и все так ритмично, как будто у него в голове играет музыка. Время от времени он что-нибудь выкрикивает: Атас! Нахрен! Что это вообще за хрень, сынок? Ты дерьмо без палочки! Он ни к кому не обращается. Это как будто слова песни к его музыке. Музыке в голове. Иногда он выпрямляется и вскидывает руки в воздух, как будто только что забил гол. Иногда он с силой прыгает на кусок мела и вдавливает его в асфальт. Подпрыгивает вверх-вниз, подтягивая колени прямо к груди. У него искусство – это истерика.

Он приемлемая диковинка нашего района. Ходячая фреска. Граффити, которое никто не соскребает. Один из тех котов, которых подкармливаешь, но не трогаешь. Он всегда одет в несколько слоев, даже летом. Он носит мешки поверх ботинок. Наверное, от дождя помогает.

У него всегда есть художественные принадлежности. Филадельфия – город искусств. Студенты оставляют ему принадлежности, пока он спит. Добрые феи художественных принадлежностей.

Он рисует везде, всегда, весь день. Фанерные доски на окнах здания, где он спит в дверной нише, всегда меняются. Каждый день он что-то на них рисует, понемножку. Тротуар перед его спальным местом всегда разноцветный. Если ему не удается найти подходящий цвет, он роется в мусорках, чтобы подобрать то, что даст ему нужный оттенок. Куриные кости, засохшая пицца, резинка с подошвы. Иногда он жжет деревяшки и делает как бы уголь.

Он не пишет слов. Редко рисует что-то, что люди могут распознать. Только абстракцию. Иногда, когда он рисует на асфальте и тушует пальцами, то оставляет за собой кровь.

У него есть миссия. Настоящая миссия.

Я хочу миссию.

Не чью-то чужую. Я хочу свою миссию. Что-то, что придумаю сама. Что-то, что мне хочется делать. Что-то, от чего мне захочется подпрыгивать, вверх-вниз.

Социалка – вот все, о чем я думала последние два года. Старшая школа живет Социалкой. Я создала аккаунт в ту же минуту, что перешла в девятый класс, чтобы быть готовой. Мы с Кармен постили наши проекты и фото, которые снимали, гуляя по городу. Три недели мы с ней были единственными подписчиками друг у друга. Потом мы законтачились с Вивиан-черный-кофе, хотя она вечно писала пассивно-агрессивные комментарии. А Вивиан была знакома с Лесли, чья лучшая подруга – Вики-победительница-выставки, так что мы и с ней законтачились. А потом Вики законтачилась с нами. Постепенно родился художественный кружок.

Пару месяцев назад я увидела в Социалке статью о том, что от Социалки у людей развивается депрессия. Я спросила себя: я в депрессии?

Я не в депрессии.

Я в порядке.

Социалка показывала мне, что я в порядке, каждый раз, когда я туда заходила. Все стенали о своих простудах, оценках, родителях, несварении. Я так устал! Бессонница, бессердечная ты сука! Вивиан и ее подтекст: Сами знаете, кто вы, крысы плебейские! Вики-победительница-выставки: Нет двух одинаковых снежинок. Природа – вот единственная оригинальность.

В Социалке оригинальности не существует. Даже когда речь об оригинальности.

В Социалке идет дождь из брехни.

К тому моменту, как я пошла в старшую школу, я получала дозу адреналина каждый раз, когда что-то постила, а потом стирала пост, пока никто не увидел. Кармен как-то спросила меня: «Слушай, ну чего ты все свои посты стираешь?» Я ответила: «Не знаю». Она сказала: «Ты такую смешную штуку вчера написала!» Даже тогда, когда я еще не знала про дождь из брехни, до раскола в художественном кружке, до груши – даже тогда я не могла определить, смешная была та штука или нет. Даже тогда я знала, что слишком статична, чтобы быть художником, и вообще сомневалась во всей этой афере с Социалкой. Вот что я видела. Аферу. Каждый раз, заходя на сайт, я чувствовала, что меня обманом превращают в снежинку.

Бездомный художник – другое дело.

Он подпрыгивает, вверх-вниз. Он – снежинка.

И люди это чувствуют, потому что его никогда не прогоняют с площади Риттенхауз за рисунки на асфальте. Никто не выгоняет его из ниши, где он спит. О нем заботятся. Ему дают деньги, потому что он никогда их не просит. Ему дают художественные принадлежности, потому что он никогда их не просит.

Он никогда не заходил в Социалку. По нему сразу видно.

Я хочу быть такой же, как он.

Он – Испания. Он – Македония.

Линия горизонта

Этим утром солнечно – я не хочу садиться в автобус и не хочу идти в какое-то определенное место, так что я иду по Пайн-стрит.

Сейчас выходные, поэтому сегодня за прогул не считается, но я проверяла, и мне осталось всего три прогула до исключения. Я не сказала маме с папой, что иду гулять, так что, может, они переживают, а может, и не заметят, что меня нет. Мама отсыпается после ночной смены, и папа будет ходить по дому на цыпочках. Это вообще-то неважно, потому что в таунхаусе по выходным гораздо больше шума, чем на неделе. С одной стороны у нас тихие соседи, которые редко выходят из дома. А с другой стороны – три семьи, у которых примерно девятьсот детей, если считать вместе. Но маму даже это не разбудит.

Весь квартал между 15-й и 16-й улицами занят распродажей студенческого творчества. Не знаю, чему учат этих студентов, но цены там всегда завышенные. Кармен рисует лучше, хоть и слишком часто выбирает сюжетом торнадо.

Я иду по левой стороне, чтобы избежать распродажи творчества, и сворачиваю на 15-ю улицу. Там я вижу бездомного в шапочке из фольги. Он стоит спиной к улице и рисует на пустой, безоконной стене продуктового на углу. Он только начал – пара линий и пара фигур, куском угля из сожженной деревяшки. Я перехожу на другую сторону улицы и нахожу себе подходящий порог, чтобы за ним понаблюдать.

Отсюда он кажется чудищем. Типа Бу Рэдли. Дети от него убегают. Родители показывают на него со словами: «Не подходи к этому дяде». Не представляю, сколько пальто и одеял он напялил себе на спину, но на вид – не меньше десяти. Слоями. На улице почти двадцать градусов, и я не могу понять, почему он не снимет эти пальто. Я видела его в той же одежде в середине августа.

Он добавляет цвета одной фигуре, и на минуту кажется, что это груша. Он добавляет темно-зеленый и светло-желтый и тушует их пальцем. Он орет: «В чем, нахрен, проблема? Не трахай мне мозги! Давай серьезно!» Он некоторое время бежит на месте, глядя на рисунок. Затем сосредотачивается на левой стороне стены, где резкими, толстыми штрихами он рисует что-то вроде линии горизонта. Мисс Смит нам про нее рассказывала. Линия горизонта разделяет предметы на первый план и второй план. Хотя у картины нет никакой узнаваемой формы, как только он проводит эту линию, я понимаю, где тут первый план, а где второй.

Я гляжу на улицу, на машины, проезжающие мимо, на людей, идущих с детьми или покупками, и вижу, как линия горизонта разделяет предметы: на первый план и на второй план.

Десятилетняя Сара – второй план. Я гляжу вперед, и все мои будущие Сары – позади меня. Они еще не на виду.

Линия горизонта – это я.

Когда я поворачиваюсь обратно к стене, мой бездомный уже начал рисовать какой-то размытый натюрморт на первом плане. Во второй раз за пять минут он напоминает мне о груше. Я не смогла нарисовать грушу. Не знаю, почему я сижу и мучаю себя этим зрелищем. Он – художник. Я – Зонтик. У нас нет ничего общего.

Проходящие мимо люди не обращают внимания на то, кто он, что он делает, что он создает. Они на него даже не смотрят.

Я тоже раньше была такой.

Я проходила мимо его дома с раскрашенными фанерными окнами, наверное, раз сто.

– Его зовут Эрл, – говорит десятилетняя Сара.

– Ты не знаешь, как его зовут, – возражаю я.

Она садится на ступеньки возле меня:

– Нет, знаю. Я его спросила прошлым летом в парке, помнишь? Когда он коробку раскрашивал?

Я пытаюсь вспомнить день, когда мне было девять и я спросила бездомного художника, как его зовут, но не могу.

Она говорит:

– Это было в тот день, когда ты купила фруктовый лед и выбрала арбузный, потому что папа всегда говорил, что он хороший, но тебе он не понравился, а папа не разрешил купить новый.

– Это я помню, – говорю я.

Я до сих пор ненавижу арбузный фруктовый лед. Папа и про творчество говорил, что я хороший художник, а теперь творчество ненавидит меня.

– Ну так вот, по дороге домой вы шли через парк, и вот он разрисовывал старую коробку. Ты спросила, как его зовут.

Я качаю головой:

– Эрл, значит?

– Эрл.

– Папа доел за мной тот арбузный фруктовый лед, – говорю я.

– Ага. Помнишь ссору?

– Нет.

– Ты что, курить ■■■■■■ начала, что ли? Все на свете забываешь. Тебе сколько, шестнадцать?

– Я не курю ■■■■■■. – Курить ■■■■■■ не оригинально. И Кармен курит столько, что на нас обеих хватит.

– Ну так вот, его зовут Эрл, и мама с папой в тот день страшно поругались, – говорит она.

– Из-за того, что он доел за мной арбузный фруктовый лед?

– Откуда мне знать? Они же все время ругаются, – говорит она.

К нам подходит женщина, и мы поднимаем на нее глаза. Она говорит:

– Девочки, может, подвинетесь, чтобы я могла зайти к себе домой?

Это не галлюцинация.

Шарады Хелен

Вчера к нам в приемный отдел привезли беременную девочку-подростка, которую мучали галлюцинации. Она пребывала в полной уверенности, что вот-вот она в таком порядке: родит, умрет, переродится в птицу и нагадит на меня. Так она и сказала. «Когда я перерожусь в птицу, я тебе все мерзкое лицо изгажу».

Она отказалась говорить, какие ■■■■■■■■■ приняла. (Они всегда отказываются.) Она и близко не подошла к тому, чтобы родить. Или умереть. Или переродиться, чтобы нагадить мне на голову. Она была младше Сары. Ей только-только исполнилось четырнадцать. У нее с собой была мягкая игрушка – пушистая лошадь, которая изначально была белой, а теперь как будто искупалась в грязи. Когда один из санитаров попытался эту игрушку забрать, она стала яростно сопротивляться, а потом пнула его между ног. Пришлось ее удерживать механически. Это всегда подавляет. И когда речь об обычном пьянице или торчке, и когда, как сейчас, речь о беременной девочке. Если бы не беременность и не галлюцинации, мы бы могли дать ей успокоительное, но тут пришлось полагаться на старые добрые смирительные ремни. Правила есть правила. Если бьешь моих сотрудников, будешь сидеть в ремнях, пока не дашь слово, что это не повторится. Если бы эти правила работали и во внешнем мире!


Брюс, когда учился в старшей школе, как-то сказал мне, что если мы с Четом не перестанем ругаться, то Сара вырастет в одну из таких девочек, которые беременеют в тринадцать или подсаживаются на ■■■■■■. Я тогда отмахнулась, но идея засела у меня в голове, и я никак не могла перестать думать о моих родителях, и об отце Чета, и о том, что ссоры взрослых для нас были обычным делом.

Не то чтобы Чет когда-то приставлял к моему горлу нож или уходил из семьи, как это сделал его отец.

Но мы испортили жизнь Брюсу. Я не хотела испортить жизнь еще и Саре.

Я объявила перемирие. Чет пожал плечами. Это он умеет лучше всего – пожимать плечами. Даже когда он не пожимает плечами, я вижу, как он это делает. Теперь это для меня как мираж. У него, наверное, самая натренированная трапециевидная мышца во всей Филадельфии. А у меня самый натренированный средний палец, что говорит о многом, учитывая, где мы живем.

Каждый раз, когда он пожимает плечами, я показываю ему средний палец. Игра в шарады длиною в жизнь. Чет всегда в роли человека, не знающего, что делать, а я всегда в роли человека, который показывает средний палец не знающим, что делать.

Я постоянно показываю Чету средний палец, а он и не в курсе. Под столом, через стену, в кармане, за занавеской возле дивана. Я выросла в доме, где материться не разрешалось, и я гадаю: что бы обо мне подумали мои родители сейчас, увидев, как я все время показываю Чету средний палец. Думаю, они бы не стали возражать.

Мои родители удочерили меня в довольно пожилом возрасте. Если честно, то, пожалуй, слишком пожилом, чтобы удочерять младенца, но они меня любили. Они часто ссорились, когда я росла, потому что только вышли на пенсию и им осточертело вечно маячить друг у друга на глазах. Но они не ссорились со зла.

Иногда я думаю о папиных рассказах, о работе над высокими небоскребами в Филадельфии – как он ходил по железным балкам пятидесятиэтажной высоты, спаивал детали, карабкался по строительным лесам – и не могу понять, как я вышла замуж за человека, который весь день сидит в своей кабинке, подписывает документы и заключает сделки. С одной стороны, это не так опасно и приносит больше денег. С другой стороны, приводит к постоянному пожиманию плечами.

Что приводит меня к тому, что я постоянно показываю ему средний палец.

Когда мы еще спали в одной постели, до рождения Сары, я спала, направив одну руку в его сторону, пальцем вверх. Перемирие перемирием, но я не могу жить враньем.

Только вот я живу враньем.

Все сложно.

Предположительно Эрл

Предположительно Эрл оставляет рисунок на стене продуктового неоконченным. Я встаю, и десятилетняя Сара уходит обратно по 15-й улице. Она говорит: «До встречи!» Волосы у нее в заплетенных хвостиках. Это была моя любимая прическа. Может, моя миссия – вернуть в моду заплетенные хвостики. Может, мне нужно нарисовать точками поп-арта заплетенные хвостики, и когда-нибудь эта картина продастся за сорок пять миллионов долларов. Не оригинально, но хотя бы – мое.

Предположительно Эрл сует коробку с мелками в подмышку, и ее тут же проглатывают его пальто и одеяла. Он шаркает при ходьбе. Он не такой уж и старый – может, сорок с чем-то. С ним, наверное, что-то не так, раз он так медленно ходит. Я вспоминаю мамины рассказы о ногах, покрытых язвами, и мне хочется помочь ему что-нибудь понести, но тут он вдруг кричит: «Я не обязан тебя слушаться!», так что я просто иду в паре метров позади него, оставаясь в его тени.

bannerbanner