Читать книгу Натюрморт с торнадо (Э. С. Кинг) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Натюрморт с торнадо
Натюрморт с торнадо
Оценить:

3

Полная версия:

Натюрморт с торнадо

– Она такая стремная!

– Драма!

– Нужно быть толстокожей, чтобы стать художницей.

Смех.

На этом я двигаюсь с места. Иду к своему шкафчику, забрать все, что там осталось. Толстокожей? Я очень толстокожая. Они и представить себе не могут насколько.

Перед шкафчиком, который я назначила своим, кто-то спит. Первыми я замечаю его розовые резиновые сапоги. Голову он сложил на свернутое в клубок пальто, лицо прикрыто грязной кепкой. Одна рука продета в лямку рюкзака. Другая, как плюшевого мишку, прижимает к себе баллончик с краской.

Я решаю, что он может забирать себе все, что найдет в шкафчике.

И вообще, дело вовсе не в толстокожести. Дело в том, что кто-то из них врет. Или все врут – даже мисс Смит.

Долгая история.

Выйдя из здания, я открываю зонтик и иду домой пешком. Дождя нет. Никому, кажется, нет дела до того, что у меня открыт зонтик. В Филадельфии полно разных психов. Может, и я теперь одна из них. Вчера я разговаривала с собой через семь лет. Может, это значит, что я псих. Вчера я сменила имя на Зонтик.


Когда я возвращаюсь домой, меня встречает миганием сообщение на телефоне. Я его прослушиваю. Это ежедневное «Сары сегодня не было в школе». Я его удаляю и поднимаюсь на второй этаж, в свою комнату. Мне ничего не задано, потому что домашка – это не оригинально, а еще я завтра не иду в настоящую школу. Может, я вообще туда не вернусь.

Наверху у лестницы висят декоративное зеркало и три фотографии, со мной и родителями. Я не единственный ребенок. Мой брат на девять лет старше меня, живет на Западном побережье и больше с нами не общается. Он написал мне личное сообщение в Социалке месяц назад: номер телефона, и все. Я потом удалила свой профиль, потому что какой смысл иметь профиль, когда никто с тобой не общается?

Последнее, что я слышала о Брюсе, это что теперь его семья – это церковь. Мама с папой нас не крестили, так что Брюс крестился сам. Вроде ему даже надо было голым лезть в речку или что-то типа того. Папа сказал, что поэтому он с нами и не общается. Папа сказал, что Брюс считает себя лучше нас, потому что поверил в Бога.

Это было еще давно, так что я не знаю, есть ли в этом хоть доля правды.

И рассказывал все это папа, так что не знаю, стоит ли ему вообще верить насчет Брюса.

Думаю, поэтому Брюс и прислал мне свой номер. Может, он хочет рассказать правду. Может, он хочет обратить меня в веру. Может, у него рак и он скоро умрет. Может, он женился и у него ребенок. Если не звонить ему, ничего не произойдет.


Мама возвращается из магазина и, разгрузив покупки, поднимается по лестнице. Она видит, как я стою посреди площадки, и спрашивает, все ли у меня в порядке.

– Все нормально.

– Ты ходила в школу?

– Да.

– Ну и как?

– Никогда ничего не происходит, – говорю я.

– Ясно, – отвечает она и идет в ванную.

Когда она оттуда выходит, я все еще стою там же, где стояла, и слушаю мир. Мир довольно тихий. На улице проезжают машины, но никто не гудит в гудок и не орет сигнализацией. Соседи по обе стороны от нас работают до пяти, а их дети начнут орать на всю улицу только около шести.

Мама выходит из ванной.

– Ты что, под кайфом? – представляю я ее реплику.

Меня часто об этом спрашивают. Чисто для протокола, нет, я не под кайфом.

Я говорю:

– Я думаю куда-нибудь съездить.

– У тебя школа, Сара.

– Может, на выходных.

– Не думаю, что это хорошая идея.

– Может, я съезжу навестить Брюса.

Она смотрит на меня встревоженно. Мы не упоминаем Брюса. Не понимаю, что в нем такого страшного.


Когда домой возвращается папа, я все так же стою на вершине лестницы в темноте. Я молчу, так что он заговаривает первым: «Ох черт, Господи Иисусе, что ты, нафиг, тут делаешь в темноте? Боже! Ты меня до смерти перепугала». Так и говорит.

Фиговая прическа

Я снова на автобусной остановке. Не на той же, что и вчера. В Филадельфии много автобусных остановок.

Вчера я думала о нашей поездке в Мехико, когда мне было десять. Это был последний раз, когда я видела Брюса. Я не все помню с той поездки. Помню рыбок. Помню еду. Помню обратный полет – мы с папой на креслах спереди, чтобы папа мог вытянуть ноги, мама с Брюсом сзади, через пару рядов, хотя Брюсу тоже ноги мешают. Может, ответ на то, почему Брюс ушел, кроется здесь, в самолете. Может, если я найду десятилетнюю Сару, как меня нашла двадцатитрехлетняя Сара, я смогу ее спросить.


Она в автобусе, сидит на длинном заднем сиденье. Я сажусь рядом с ней.

Я говорю:

– Ты знала, что оригинальных идей не существует?

– Ясно, – говорит она.

– Я хочу придумать оригинальную идею, – говорю я.

Она говорит:

– Мы постоянно придумываем что-то оригинальное. Тот, кто тебе такое сказал, просто козел.

Я раньше страшно много ругалась. Я говорю ей, что она станет меньше ругаться, когда подрастет. Она смеется, как будто я ненастоящая. Вообще-то это она ненастоящая. Я – Сара-доминант. Мне шестнадцать.

Я спрашиваю:

– Ты помнишь поездку в Мехико?

Она вытягивает руку и показывает мне свой загар и плечи с облезлой на солнце кожей:

– Это было месяц назад.

– Помнишь, как ты рисовала на песке, а вода все смывала? – спрашиваю я.

– Да.

– Вот так выглядят оригинальные идеи.

Она некоторое время на меня смотрит, потом хмурится. Я думаю, что она сейчас скажет что-нибудь про Мехико или про то, как песок смывал ее рисунки. Вместо этого она говорит:

– Чего ты волосы не моешь?

– Не груби, – говорю я.

– Я просто не хочу, чтобы у меня тоже была фиговая прическа, – поясняет она.

Я спрашиваю:

– Ты помнишь Брюса? – Это глупый вопрос. Я перефразирую. – Не в смысле, помнишь ли ты его, а в смысле, ты помнишь, он был хороший или не очень? Он вел себя как брат?

– Он классный брат. Он покупает мне мороженое в «Бен и Джерри», когда папа задерживается на работе, – отвечает она. «Бен и Джерри» закрылись триста лет назад. – Погоди, – говорит она, – он что, умер?

– Он не умер, – говорю я.

Она выглядит расстроенной:

– Он еще не вернулся?

– Нет, – говорю я. – Прошло уже шесть лет.

– Помнишь, что он мне сказал в Мехико?

Я не помню, что Брюс сказал в Мехико. Я вдруг чувствую себя ужасно глупо. Как будто я с ума сошла не только из-за того, что сижу рядом с собой в автобусе. У десятилетней Сары веснушки и смуглое лицо. Она, кажется, совсем не против ехать со мной на автобусе, хотя тут все пахнет пердежом. Я не хочу портить ей день. Я даже не знаю, настоящий у нее день или нет. Я даже не знаю, настоящий ли день у меня. Я говорю:

– Можешь повторить, что именно Брюс сказал, чтобы я убедилась, что помню все правильно?

– Он сказал: «Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был». А еще он плакал, – говорит она.

– Я помню, что он плакал, – говорю я. – Но не знаю почему.

– А я знаю, – говорит десятилетняя Сара.

Люди в автобусе думают, что мы с десятилетней Сарой сестры. Они улыбаются, как будто я везу ее на какое-нибудь развивающее мероприятие. Они нами довольны. Они не думают, что мы прогуливаем школу. Они не рассматривают других вариантов. В основном они думают о себе.

Я выхожу из автобуса у художественного музея. Десятилетняя Сара идет за мной.

Мехико – Возраст Десять Лет – Наша Семейная Поездка в Мехико

«Олл-инклюзив». Для десятилетки в этих словах нет особого смысла. Вот что понимает десятилетка: это не похоже на пляж в Нью-Джерси. Вода здесь была другого цвета – очень разного, но в данном конкретном случае – бирюзового. В воде плавали разноцветные рыбки, а не розовые аппликаторы от тампонов и сигаретные окурки. Мама с папой разрешали мне есть сколько угодно чипсов тортилья, даже на завтрак. Всю неделю я питалась в основном кукурузными треугольничками. Мама с папой целыми днями пили фруктовые коктейли и в целом были в хорошем настроении.

Маме было легко оставаться в хорошем настроении в олл-инклюзиве в Мехико. Она медсестра ночной смены. Вахты по двенадцать часов в приемном отделе скорой, от семи до семи. Единственное, что ее немножко раздражало, это солнце, потому что она считала себя почетной вампиршей. У нее много потрясающих рассказов про вампирскую смену. В приемной посреди ночи много чего происходит.

Раньше ее рассказы были смешными. А теперь она не приносит домой ничего оригинального – даже пациентка с засунутой в задний проход банкой виноградного джема звучит банально. Уже проходили. Невозможно себе представить, что люди засовывают себе в задний проход. И что проглатывают. Детали машин. Электронику. Гвозди. Цемент. Что ни назови, кто-то это проглотил или засунул в такое место, откуда достать это могут только врачи.

Папе хорошее настроение обеспечивала пина колада. Он даже не читал ничего на пляже. Просто сидел в своем белом лежаке – одном из сотни таких же, выстроившихся идеально прямой линией параллельно морю. На каждом лежаке – полотенце. Синее полотенце. У каждого четвертого лежака был соломенный зонтик-навес. У некоторых к полену, к которому крепился сам зонтик, были приспособлены круглые столики; у некоторых – нет. Почти все курортники оставались на своих лежаках. Только немногие заходили в воду – так что папа не особо выделялся на их фоне. Он просто играл свою роль в стерильной, геометричной пьеске на пляже, которую называл «Наша Семейная Поездка в Мехико».

Брюс представлял собой коктейль эмоций. Каждый день разных. Мама с папой в целом его игнорировали. Ему дали собственный ключ от номера. Если Брюс хотел сидеть в комнате, мама с папой разрешали. Если он хотел поздно вечером сходить прогуляться вдоль пляжа, они только говорили: «Будь осторожен». Брюсу было девятнадцать. Он мог сам о себе позаботиться.

Я много плавала, покрытая миллиметрами водостойкого крема от солнца. Мама с папой сидели под соломенным зонтиком и увеличивали размер чаевых для официанта из бара каждый раз, когда он к ним возвращался, так что он возвращался часто. Мне разрешали заходить в воду только по грудь, но это было не страшно, потому что я могла лечь на спину и покачиваться на волнах. Я много покачивалась.

Помню, как я покачивалась, закрыв глаза от палящего мексиканского солнца, и разговаривала с морским богом. Мне было десять. У меня не было имени для морского бога. Он был просто – морской бог. Я помню, как просила морского бога помочь мне лучше рисовать. Помню, как обещала, что если он позволит мне лучше рисовать, то я по-настоящему оставлю свой след в мире. Что буду знаменитой. Как Пикассо или Рембрандт. Я тогда не знала никаких художников-женщин, потому что в школе проходят только художников-мужчин. Если бы знала, то, может, надеялась бы стать Джорджией О'Кифф или Александрой Экстер.

Я заметила рыбок только на второй день. Первая стайка окружила меня, и, пока я стояла как можно неподвижнее – насколько возможно в спокойных волнах, – они подплывали ко мне ближе, касаясь рук, и я говорила: «Привет, рыбки!» – и представляла, что они говорят мне в ответ: «Привет, Сара!», только рыбы не разговаривают, так что вряд ли так оно и было; но я хотела, чтобы они говорили: «Привет», и решила, что это они и говорят. Я была единственным человеком в воде. Это были мои рыбки.

За неделю я увидела еще двадцать стаек рыб. Иногда та же семья, что и в первый раз, – похожие на белых ангелов. Потом маленькие голубые рыбки, потом кругленькие желтые. Рядом со скалистым причалом жили серые, более крупные рыбы. При виде новых рыб я каждый раз делала то же самое. Говорила: «Привет, рыбки!» – и представляла, что они отвечают: «Привет, Сара!» Мама с папой все пьянели, но это было не страшно, потому что пустые бокалы не накапливались. Они словно каждый раз пили из того же, первого, идеального бокала.

На ужин мы чаще всего ходили в ресторан при отеле со шведским столом. Пару раз мама с папой ходили в другой курортный ресторан, но мы с Брюсом каждый вечер в Мехико ели за шведским столом. Когда мы ели все вместе, мама, папа и я ели мексиканскую еду, а вот Брюс брал себе пасту и салат «Цезарь». Всю неделю Брюс питался исключительно ими.

Каждый вечер я рассказывала им, что видела сегодня в воде, и все очень радовались, что я хорошо провожу время. Папа сказал, что, когда мы вернемся домой, он поможет мне найти, что это за рыбы и как называются. На второй вечер мама сказала, что ужасно гордится тем, какая я самостоятельная и хожу купаться одна. «Мы много лет не ездили в настоящий отпуск – ждали, пока ты подрастешь и сможешь сама за собой присматривать», – сказала она.

Это был комплимент, и я его так и восприняла, но Брюс на это цыкнул и покачал головой. Дальше было только хуже.

В последний вечер, после того как я рассказала им, как здороваюсь со своими друзьями-рыбками, а они здороваются со мной, Брюс сказал:

– Они не твои друзья. Их видят все, кто тут отдыхает.

Мама с папой сказали Брюсу заткнуться.

– Да, заткнись, Брюс, – сказала я.

Брюс сказал:

– Рыбам не нравятся люди, Сара. Даже такие, как ты.

– А я считаю, я им нравлюсь, – сказала я.

– Ты бредишь, – сказал он.

– Ей десять, – сказала мама. – Неужели так сложно притвориться, что тебе весело?

– Зачем притворяться? Разве мы и так недостаточно притворяемся?

На этом моменте папино пина-коладное хорошее настроение закончилось. Последний ужин в Мехико.

– Господи Иисусе, Брюс. Мы тебя сюда привезли. Мы оплатили всю неделю. Что ты нам отдых портишь?

Брюс встал из-за стола и ушел в номер.

Я съела свой последний мексиканский десерт – торт «Три молока», такой вкусный, что я расплакалась, пока его ела. Папе не удалось выпить достаточно, чтобы восстановить свое хорошее настроение. Мама сказала, что замечательно отдохнула, и поблагодарила за это папу раз десять. Они держались за руки прямо на столе.

В этот вечер Брюс и сказал мне то, что сказал.

Он сказал:

– Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Художественный музей

Десятилетняя Сара была здесь уже пять раз. Я помню, что она обожала рыцарские доспехи и большую картину Пикассо «Три музыканта». Десятилетняя Сара хотела стать художником. Мама с папой ее поощряли. Сейчас шестнадцатилетняя Сара не в состоянии понять, зачем они поощряли невозможное.

Я спрашиваю:

– Хочешь туда?

Она закатывает глаза, как будто я задала идиотский вопрос, и, не говоря мне ни слова, поднимается по знаменитым ступеням Рокки. Сзади я вижу в ней себя. Худенькие, как спички, ноги. Полное отсутствие бедер, из-за которого мне не купить подходящих по размеру джинсов. Поднявшись на вершину лестницы, она останавливается подождать меня. Затем говорит:

– Однажды мы тоже будем в этом музее. Однажды мы станем знаменитыми.

Мне хочется сказать ей, чтобы перестала говорить «мы». Хочется сказать ей, что в настоящее время мы даже грушу не можем нарисовать, даже нашу собственную, сука, руку.

Мы подходим к стойке, и, хотя я все еще не отмела версию галлюцинации, я знаю, что десятилетняя Сара правда здесь, потому что дама за стойкой спрашивает, сколько ей, и, когда десятилетняя Сара отвечает, что десять, дает ей браслетик бесплатно. Мне приходится заплатить четырнадцать баксов за то, что мне шестнадцать.

По дороге к Пикассо мы молчим. Мы обе знаем, где он. Папа говорит, что искусство – это умение остановиться и найти в себе тишину. Так я и делаю. Десятилетняя Сара тоже так делает, как дрессированная собачка, но я вижу, как ее маленькие ручки тянутся потрогать картину. Я вижу, как она оглядывается в поисках охранника. Я помню, как была ей и думала: «Всего разочек», как будто прикосновение к вещи, которой касался Пикассо, даст мне талант стать им. Вечно какая-нибудь хитрая схема – просить о помощи морского бога, прикоснуться к Пикассо… Жажда гениальности, такая же, как жажда денег, заставляющая взрослых покупать лотерейные билеты.

Десятилетняя Сара говорит:

– У Пикассо были оригинальные идеи.

– Допустим, – говорю я.

– Не допустим, – возражает она. – Это – оригинально. Никто до него так не делал.

– Ну да, наверное.

Мы бродим по залу, разглядывая похожие картины. Брак, Гри, все современники Пикассо. В них я вижу один и тот же стиль. Одно движение. Пикассо не был единственным кубистом. (В принципе нет такого понятия, как «единственный – ист».)

– Ну кто-то же должен был стать первым кубистом, так? – спрашивает она.

– Кто-то был. Да. Но, может, это был не Пикассо.

Десятилетняя Сара пожимает плечами:

– Ты адская зануда.

– Я реалистка.

Она снова пожимает плечами и скрещивает руки на груди.

– Сама подумай. Можем мы с уверенностью сказать, что Пикассо не заметил эту картину под кистью какого-нибудь уличного художника, проходя по дороге? Откуда мы знаем, что он это все изобрел, не полагаясь на идеи других людей? Не знаем. Мы вообще ничего не знаем.

– Я мало знаю об истории искусств, – замечает десятилетняя Сара.

– Никогда ничего не происходит, – говорю я.

– Ты и правда зануда.

– Реалистка. – Я отказываюсь объяснять ей, что даже книгам по истории все равно доверять нельзя, потому что книги по истории писали люди, которые хотели выглядеть знатоками.

Мы оставляем кубистов позади. Десятилетняя Сара не идет рядом и не обсуждает картины. Она скрестила руки на груди, как будто я ей осточертела. Она напоминает мне двадцатитрехлетнюю Сару. Такая же отстраненная – как будто она лучше меня. В конце длинного коридора – того, который ведет к современной живописи, – висит Лихтенштейн. Я раньше не видела его вживую, наверное, он тут временно. Если честно, мне не кажется, что репродукции старых комиксов так уж оригинальны, но в этой что-то есть. Может, выражение лица девушки. Десятилетняя Сара останавливается перед картиной и щурится на точки. Она делает три больших шага назад – нарочито, как все маленькие дети, – и снова щурится. Я подхожу справа и читаю описание.


Рой Лихтенштейн, американец, родился в 1923 г. «Спящая девушка», 1964, масло и магна на холсте.

Десятилетняя Сара стоит напротив холста, руки свободно висят по бокам. В отличие от зала кубистов, где она скрещивала руки, Лихтенштейна она пропускает внутрь себя. Она чувствует эту спящую девушку. Я встаю рядом, в такую же позу. Ноги на ширине плеч, руки по бокам, дыхание ровное, как будто я занимаюсь чем-то типа музейного тай-чи. Я тоже пытаюсь пропустить спящую девушку внутрь. Я смотрю на ее нахмуренные во сне брови и чувствую, как ей больно во сне. Чувствую, как что-то в ее жизни остается незавершенным. Чувствую, что она несчастна.

С минуту я молча смотрю на нее и вижу, что десятилетняя Сара плачет. Это мамина музейная привычка. Каждый раз, когда мы следовали папиному завету – остановиться и найти в себе тишину, – мама находила какую-нибудь одну картину, которая вызывала в ней тихие слезы. Это был священный ритуал. Слезы беззвучно сбегали по ее щекам, пока она смотрела на картину, а потом мы шли дальше, смотрели на другие картины. Папа никогда не плакал, но, мне кажется, ему хотелось.

Я перевожу взгляд обратно на спящую девушку. Я вижу красоту точек, простоту цвета, и мне хочется плакать, но я будто вся онемела. Десятилетняя Сара делает шаг вперед, оказываясь почти нос к носу с девушкой Лихтенштейна, и к нам направляется охранник. Я оставляю свои попытки расплакаться, поднимаю голову и улыбаюсь. Мы одновременно говорим десятилетней Саре отойти от картины. Она отходит.

– Сорок пять миллионов долларов, – говорит охранник.

– За это? – уточняет десятилетняя Сара.

– Ага.

– Это же просто точки, – отвечает она. Я молчу.

– Точки Лихтенштейна, – говорит охранник. – Сорок пять миллионов долларов.

Я недолго думаю об этом. Сорок пять миллионов. Это как в лотерею выиграть.

Десятилетняя Сара вытирает кулачками слезы и качает головой:

– Даже я могу нарисовать кучу точек.

Охранник говорит:

– Ты не первая, кто это говорил, можешь быть уверена.

Я не знаю точно, что она имела в виду, но рада, что она это сказала. И правда ведь – точки. А на сорок пять миллионов долларов можно накормить многих людей или создать приют для женщин или для сирот. А в чем толк от покупки скопления точек?


Я хочу зайти в зал Твомбли, но десятилетняя Сара говорит, что ненавидит его. «Там одни каракули», – говорит она. Я пытаюсь было возразить, но знаю, куда она направляется, и следую за ней. Мы идем к коллекции доспехов. В Художественном музее Филадельфии самые крутые доспехи. Тут не нужно думать об оригинальности. Доспехи – это не про оригинальность. Даже у некоторых животных есть доспехи – они с ними рождаются.

Десятилетняя Сара довольна. Никаких скрещенных рук, слез, слов про то, какая я зануда. Сейчас мы возле саксонских доспехов под названием «Броня для ристалища», со странным шипом на грудном доспехе. Это мои любимые доспехи еще с тех пор, когда я даже не доросла до того, чтобы стать десятилетней Сарой. Сначала я ничего про них не поняла. Потом, когда мы вернулись домой, я зашла в интернет узнать, что такое ристалище. Оказалось, что это площадь для конной схватки на турнире – эти доспехи были для турниров, – когда двое рыцарей скакали друг другу навстречу с копьями наперевес, пытаясь сбить противника с лошади. Шип на доспехе был для того, чтобы лучше удержать щит на уязвимой стороне рыцаря. Мы останавливаемся и несколько минут смотрим на доспехи. Я читаю описание, как читала уже сто раз до этого. География: сделано в Саксонии, Германия, Европа. Дата: около 1575. Материал: сталь, кожа (реставрировано), текстиль.

Десятилетняя Сара поворачивается ко мне и говорит:

– Ты помнишь ссору в Мехико?

– Наверное.

– Помнишь, что сказал мне Брюс? В ресторане?

– Не очень.

– Он правда до сих пор не вернулся? – спрашивает она.

Сейчас мы разговариваем, глядя на рыцарские доспехи. Я вдруг понимаю, что моя жизнь так примерно и ощущается. «Броня для ристалища».

Жизнь – ристалище. Меня недавно сбили с коня. А я ничего не чувствую.

– Не звонит. Не пишет. – Я не говорю десятилетней Саре, что у меня есть его номер.

– Это я виновата, – говорит она.

– Сомневаюсь. Я не считаю себя виноватой.

– Ты, наверное, просто вытеснила это из памяти. Было жестко.

– А ты у нас психолог-любитель, что ли?

– Мне десять. Я не дура, – говорит она.

Вот что я думаю. Я думаю, что в детстве мы очень умные. Десятилетняя Сара умнее меня, потому что я на шесть лет старше. Двадцатитрехлетняя Сара глупее меня, потому что мне шестнадцать. Где-то кто-то гораздо старше, богаче и глупее всех нас заплатил сорок пять миллионов долларов за скопление точек. Я думаю, что такой ум нельзя измерить тестами. Я думаю, что это как быть экстрасенсом или блаженным. Если бы я могла выбрать, кем быть всю оставшуюся жизнь, то выбрала бы маленького ребенка.

Завтрак

Когда я возвращаюсь домой, мама как раз проснулась и завтракает. Времени четыре часа дня.

– Тебя исключат, – говорит она.

– Ясно, – говорю я. Слово «исключение» шипит и пенится у нее во рту. У меня колотится сердце, я чувствую прилив адреналина. Раньше я такое чувствовала, когда рисовала что-нибудь классное. Когда не могла дождаться следующего штриха, одновременно пребывая в ужасе, что этот штрих может испортить все, что я уже нарисовала.

– Может, что-то произошло? – спрашивает мама. – В школе?

– У нас никогда ничего не происходит.

– Без диплома ты не поступишь в колледж.

– У Пикассо не было диплома.

– Я за него рада, – говорит мама. – Ты не можешь бросить школу в шестнадцать.

Она выглядит усталой. Она всегда выглядит усталой. Для медперсонала на вампирской смене в приемном отделе это не в новинку. Иногда «усталость» – слишком мягкое слово, чтобы описать ее состояние. Обычно это значит, что случилось что-то очень жесткое.

– Тяжелая ночь?

– Авария на автостраде, – говорит она. – Очень страшная.

– Кто-то умер?

– Да.

– Мне очень жаль, – говорю я.

– Никогда не веди машину по-мудацки, Сара. Девяносто процентов аварий происходит из-за того, что кто-то был мудаком.

– Обещаю, что не буду водить машину по-мудацки.

– Хорошо.

Мы живем в центре города. У нас даже нет машины.

Мама поднимается налить себе еще чашку кофе. Я сижу, пытаясь вспомнить десятилетнюю себя, которая наблюдала это четыре-пять дней в неделю. И всегда по выходным. Я пытаюсь придумать причину, по которой мама брала смены по выходным, хотя это были единственные дни, когда я была дома.

– Помнишь, когда мне было десять?

Она размешивает в чашке три кубика сахара:

– Кое-что помню.

– Помнишь Мехико?

Она перестает помешивать кофе. Уставившись на стол, она медлит с ответом на секунду дольше, чем стоило бы.

bannerbanner