
Полная версия:
Багровый яд дней ликования
Лицо его побагровело, словно перезрелый помидор. Он, видимо, осознал, наконец, что я не намерен играть по его правилам, что моя ирония – это не просто случайная острота, а сознательное сопротивление его давящей серости.
– Глупости! – рявкнул он, отбросив маску благодушия. – Ты хоть осознаешь, что от меня сейчас ждут твою характеристику, официальный отзыв, который будет приложен к общему делу, и этот документ может сыграть решающую, ключевую роль в твоей дальнейшей судьбе! Ты понимаешь серьезность момента?
– А что вы, собственно, можете обо мне написать? – спокойно спросил я, наблюдая, как его гнев, подобно волне, накатывает на берег. – Вы ведь, как сами признались, не читали мой рассказ. И даже если бы и удосужились прочесть, смею предположить, вряд ли бы что-нибудь поняли. Напишете, что я наотрез отказываюсь клеить ваши проклятые фальшивые усы, что я, как актер, предпочитаю глубокое внутреннее перевоплощение, а не внешние, дешевые финтифлюшки, и что это, несомненно, аморальное, буржуазное, чуждое нашему народу явление? Можете так и написать, пожалуйста! Я даже подпишусь под каждым словом!
Он замолчал, словно подавился собственной злостью. Несколько секунд в воздухе висела напряженная тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов, отсчитывающих, казалось, не только время, но и мою судьбу.
– Я сделаю вид, что не расслышал этой… этой твоей… выходки, – выдавил он сквозь зубы, стараясь сохранить остатки самообладания.
– Вряд ли, – усмехнулся я, понимая, что его угрозы – не пустой звук. – Вас всех, мне кажется, одна мать родила, вы как из общего инкубатора, честное слово. Еще один такой же сердобольный деятель, буквально на днях, по его словам, героически закрывал глаза на мои «недостатки», но я не успел выйти за порог его кабинета, как он тут же, словно заведенный, побежал и, как дятел, принялся стучать во все возможные и невозможные двери, донося на меня, я уверен. Я прекрасно знаю, что вы обо мне напишете, не сомневаюсь ни секунды. Спешите, пока флаг и власть, как вы любите выражаться, в ваших руках. Время не ждет, пока есть возможность – клейте, пишите, губите. Это ведь так в вашем стиле, не правда ли?
Моя непреодолимая нетерпимость к крысам, эта жгучая антипатия, достигла критической отметки, перешагнув границы простого отвращения и превратившись в глубоко укоренившуюся фобию. Я предчувствую, что эта всепоглощающая неприязнь, подобно роковой ошибке в трагедии, неизбежно станет причиной моей погибели. Ибо невозможно долго жить в состоянии перманентного ужаса, когда эти мерзкие грызуны, с их скользкими телами и пронзительными глазками-бусинками, становятся неотъемлемой частью моего повседневного существования, заполняя каждый уголок моего зрительного восприятия. Единственная, слабая надежда маячит в туманной дали, – это внезапное и чудесное избавление. Я грежу о божественном вмешательстве, о необъяснимом акте милосердия, который избавит мир от этого гнусного нашествия. Я лелею иллюзорную мечту о том, что некая сверхъестественная сила, подобно невидимой руке судьбы, вмешается в естественный ход вещей и искоренит крыс с лица земли. Но, увы, суровая реальность безжалостно разбивает хрупкие стекла иллюзий. Пока что, в мрачном пейзаже моего отчаяния, не возникает даже намека на спасительное чудо. Не видно того сказочного флейтиста, зачарованного музыканта, чьи волшебные мелодии обладали бы гипнотической властью над этими отвратительными созданиями. Нет того, кто смог бы собрать крыс в дисциплинированную колонну, построить их в бесконечную вереницу, словно траурную процессию, и повести их к бурлящим водам городской реки. И там, в экстазе освобождения, в неописуемом восторге, бросить эту живую волну в безжалостную пучину, в водоворот стихии, чтобы они исчезли навеки, растворились в темных глубинах, безвозвратно канув в водяную бездну. Увы, эта сладостная фантазия остается лишь горьким миражом в безводной пустыне моего крысиного кошмара.
III
В душном мареве летнего утра, когда комариный хор, утомленный ночной вакханалией, утратил свою былую назойливую дерзость и умолк над пыльной дорогой, вившейся извилистой лентой вдоль медлительной реки, тая в зыбкой молочной дымке предрассветной дали, откуда, сотканный из призрачного света и тумана, выплывал величавый клин диких уток, мерно рассекающих влажный воздух усталыми, но упорными крыльями, там, где река, словно серебряная змея, прихотливо извиваясь среди пожухлой травы, истончалась до едва заметной струйки, он, в выцветшей, поношенной военной гимнастерке, хранящей память о баталиях и походах, брел по булыжной мостовой пустынной улицы угрюмого и безликого северного города, погруженный в глубокие раздумья, в вязкий туман собственных воспоминаний. Его разум занимала странная, почти метафизическая загадка, тревожившая его не меньше, чем свист пуль над головой: почему северное солнце, бледное и отстраненное, чужое и недоброе светило, дарит иное, холодное, отчужденное тепло, нежели ласковое, обволакивающее светило южных окраин, где прошло его детство, наполненное ароматом степных трав и пением цикад? Ведь упрямый столбик термометра не обманывал, неумолимо показывая ту же самую температуру, что и в родных, далеких краях, где солнце проникало внутрь, согревая кости до самого мозга, словно раскаленная печь, и разливало благодатное, живительное тепло по всему уставшему телу, как бальзам на израненную душу. Здесь же, северное, злое светило, будто бессильное пробить толстую броню северной кожи, лишь опаляло поверхность, не стремясь проникнуть вглубь, в царство вечного, ледяного покоя, туда, где, казалось, затаилась сама смерть. И казалось ему, что причина тому – не только географическая широта, но и царящая вокруг гнетущая пустота, безлюдность и отрешенность улиц, словно вымерших после чумы. Северяне, будто лесные звери, укрывшись в своих мрачных домах за плотно закрытыми ставнями, отгородившись от всего мира непроницаемой стеной, дорожат своим угрюмым уединением, словно высшей добродетелью, и, быть может, в этом их непостижимая правда – в этом гордом, неприступном одиночестве, в этой ледяной отстраненности, которая кажется им силой, а не слабостью. Рабское подобострастие и пресмыкательство южан не оставляли ни тени сомнения: да, грубость – верный путь к господству, словно негласное правило, высеченное на скрижалях предубеждения, гласящего, что Юг навеки подчинен Северу.
Дождь обрушился на город с торжествующей мощью, подобно раскатам вагнеровской увертюры, где симфония струнных и духовых инструментов сплеталась в единый, громогласный аккорд. Ритм дождя, чеканный и властный, был подобен мажорному маршу барабанов, и в этом дисциплинированном развертывании стихии чувствовалась строгая, классическая выверенность, словно сама природа подчинялась неумолимым законам музыкальной формы. Однако, постепенно укрощая свой первозданный натиск, буйная агрессия стихии начала смягчаться. Мажорное ликование барабанной дроби уступило место минорным аккордам клавишных, будто сумрачная меланхолия проникла в звучащую палитру дождя. Из оркестра стихии были изгнаны резкие тромбоны и прочие медно-голосые инструменты, оставив лишь бархатное звучание валторны и трепетное шептание струнных. И вот, музыка дождя, незаметно перетекая из бурного вихря в задумчивое умиротворение, плавно подвела к своей лейтмотивной теме, к неизбежному и утомительному мотиву нашего города: проливному, затяжному и, казалось, бесконечному ливню, который, словно надоедливый, но привычный гость, с пугающей регулярностью посещал древние улицы нашего города, пропитанные пылью веков и шепотом истории.
– Мои суставы, как чуткий барометр, безошибочно предвещают дождь за сутки, – промолвил главный редактор радиовещания, глядя на унылый, мокрый город за окном.
– Как это проявляется? – поинтересовался я.
– Острой, пронизывающей болью, будто спицы в кости вгоняет. Обычный ревматизм, ничего сверхъестественного, – проворчал он, поморщившись.
– Если это хоть немного облегчит ваше страдание, скажу, что многие мучаются от болей в суставах. Но вот вопрос, все ли они метеорологи от природы, или это редкий дар, доставшийся лишь вам?
– Утешил, – усмехнулся он, и в глазах мелькнул ироничный огонек. – Говорят, ты опять какой-то фокус выкинул?
– Фокус? – переспросил я, делая вид, что не понимаю подтекста.
– Да, фокус. Что за рассказ ты на этот раз сочинил?
– Неужели создание рассказа вы теперь именуете фокусом?
– Ну, хватит притворяться, ты прекрасно понял, что я имею в виду.
– Мой ответ неоднозначен, он, скорее, риторический, – раздраженно отозвался я. – В вашей системе координат, вероятно, можно и так окрестить. Более того, можете добавить, что я не только фокус выкинул, но и покусился на святое – моральные устои нашего могучего государства.
– Сарказм оставь при себе, сейчас не до шуток. Мне нужно решить, что с тобой делать.
– А у вас есть свобода выбора? – спросил я с нескрываемым злорадством.
– В том-то и трагедия, что выбора у меня как раз и нет.
– Тогда в чем смысл вопроса? Живите спокойно и забудьте, что от вас хоть что-то зависит.
– Дело в том, что я не хочу тебя терять. Ты читаешь прозу бесподобно, просто завораживающе. Голос твой – бархат для микрофона, редкий дар гармонии. Такое сочетание встречается крайне редко, и это не только мое мнение, слушатели тоже ценят твой талант превыше всего. Я получаю горы писем с восторженными отзывами.
– И что из этого следует? – не понял я, хотя предчувствие уже закрадывалось в душу.
– Следовательно, я вижу выход в том, чтобы временно отстранить тебя от прямых эфиров, – произнес он с явным облегчением, словно разрешив древнюю загадку, подобную расшифровке клинописи.
– А у меня есть прямые эфиры? – с притворным недоумением спросил я.
– А кто об этом осведомлен, – лукаво блеснул он глазами.
– Это не лучшая идея, – покачал я головой. – Вы сами прекрасно понимаете, к чему это приведет.
– Да, – кивнул он, – довести до сведения «куда надо» – это уже в планах.
– Именно, – подтвердил я, сдерживая вздох.
– Почему ты так нелестно отзываешься об этой стране? Ведь нам словно из ничего подарили страну, – вдруг сменил он тему.
– Страну подарили? – усмехнулся я, не веря своим ушам.
– Да, страну. Пусть и квази-страну, но все же страну. Они по крохам, с огромным трудом, ценой невероятных усилий собрали разбросанных по миру соотечественников из Восточной и Западной Армении, расселили их на землях Эриванского и Нахичеванского ханств, которые по Туркманчайскому договору отошли к России. Россия и стала колыбелью нашей новорожденной страны. – Похоже, эта мысль впервые обретала четкие очертания в его не слишком проницательном уме, и, воодушевленный своим откровением, он уже потянулся за сигаретой. Не найдя ее ни на столе, ни в ящиках, ни в карманах, он вдруг вспомнил о своем месячном воздержании от курения и, глуповато улыбнувшись своим краснощеким лицом, будто извиняясь за забывчивость, приготовился повторить свою блестящую идею о подаренной стране. Но я его перебил, не дав ему насладиться своим «озарением».
– Страну, огромную часть которой легким росчерком пера подарили нашим соседям.
– Ты опять за свое? Зато у нас есть безопасное убежище, благодаря которому бесконечные погромы и резня нашего народа ушли в прошлое.
– Да, – согласился я, – деду-литератору, навечно сосланному в тридцать седьмом, другому деду, обратившемуся в прах в Керченской мясорубке, и всему цвету нашей интеллигенции, павшему жертвой «Красного террора» – им всем поведайте эту сказку.
– Довольно, – оборвал он меня, – не забывай, где мы находимся. Здесь стены имеют уши.
Я ступил за порог, в объятия хмурого дня.
Дождь, словно искусный, но обезумевший виолончелист, выводил одну и ту же скорбную мелодию, монотонно и неотступно, погружая пространство в густую, обволакивающую печаль. Капли, невесомые, но настойчивые, барабанили по крышам, тротуарам, листьям деревьев, сливаясь в единый, пульсирующий аккорд уныния. Это был не яростный ливень, а скорее затяжной, нудный плач небес, исполненный в регистрах глубоких альтов и контрабасов. Нежные переливы скрипок отсутствовали, лишь глухие, утробные звуки, извлекаемые не смычком, а легкими, почти невесомыми прикосновениями – будто призрачные пальцы щипали тугие струны мироздания.
Я, ведомый необъяснимым импульсом, брел вдоль мокрых улиц, прислушиваясь к этой завораживающей симфонии летнего дождя. Тонкая сатиновая рубашка, мгновенно сдалась под натиском влаги, прилипнув к телу и став прозрачной, как дымка утреннего тумана. Это зрелище, обычно вызывающее смущение, в этот раз не потревожило меня ни на йоту. Напротив, я ощутил невероятное растворение, сладостное слияние с этой стихией. Каждая капля дождя, как жемчужина, окутывала меня нежным бархатом, ласково смывая, стирая ту липкую, едкую грязь, которой в последнее время безжалостная система щедро осыпала мою душу. Под этим очищающим потоком я чувствовал, как напряжение отступает, как тяжелый груз тревог и разочарований исчезает, уносимый бурным потоком дождевой воды в бездну забвения. И в этом мокром, прозрачном покрове я обретал неожиданную свободу, тихую радость освобождения от оков повседневности.
Гнетущее ощущение интеллектуального одиночества, словно непроницаемая стена, воздвигнутая между мной и окружающим миром, не покидает меня ни на миг. Кажется, будто судьба, в своей ироничной прихоти, поместила меня в окружение умов, чья глубина и проницательность, увы, оставляют желать лучшего. Это не просто легкое неудовольствие, не мимолетное раздражение, но глубокая, проникающая в самую суть тревога, будто предчувствие надвигающейся бури. Меня преследует кошмарная перспектива духовного обмельчания, страх перед грядущим нравственным падением, когда обстоятельства, неумолимые жернова, могут перемолоть все высшие стремления, превратив меня в жалкое подобие человека – существо меркантильное, чье сознание будет отравлено ядом потребительства, а душа иссохнет под бременем приземленных забот. Я страшусь превратиться в тень былого себя, в бессловесного раба инстинктов, движимого лишь первобытными позывами, подобно бездумному четвероногому, чье существование ограничено лишь удовлетворением базовых, животных потребностей – пищи, сна и сиюминутного комфорта.
Эта удручающая мысль – ледяной панцирь, сковывает мою душу. Я чувствую, как неумолимая меланхолия, подобно древней богине ночи, раскидывает свои мрачные, бархатные крылья над моим сознанием, нежно, но неотвратимо увлекая меня в пучину одиночества. Она манит меня в свои объятия, обещая утешение в отрешенности, но я ощущаю в этом сладостном приглашении холодное дыхание отчаяния, понимая, что одиночество, хоть и может стать временным убежищем, в конечном итоге лишь усугубит мою духовную изоляцию, замыкая меня в порочном круге самопогружения и безысходности.
Необходимо изыскать лазейку, отыскать тропу сквозь лабиринт отчуждения. Одиночество пленяет лишь в литературных полотнах, достойных пера самого Гюисманса, где герой, утонченный эстет из древнего, угасающего аристократического рода, нисколько не обремененный гнетом финансовых тягот, способен услаждать свое добровольное заточение, окружая себя аурой поразительной, почти неземной красоты и рафинированной эстетики. Но сия идиллия, увы, не являет собой мой случай. И даже при гипотетическом обретении подобной финансовой независимости, нет уверенности, что я безоговорочно встал бы на путь дез Эссента по пути изощренного самозаточения. Жизненный опыт, этот суровый наставник, научил меня не возводить взор к горизонту в тщетной надежде узреть родственные души, не тратить время на слепое подражание чужим судьбам, вычитанным из пыльных фолиантов. Я никогда не питал иллюзий относительно возможности полного отождествления себя с литературными героями, что томами поглощались в часы бессонницы, ибо понимал, что эти персонажи – лишь тени на стенах пещеры Платона, искусно сотворенные рукой автора, покорные прихотливым веяниям литературных «измов», законам жанра и прочим фикциям творческого процесса… Подлинное же «Я» – это я сам, субъект, замкнутый в собственной неповторимости, и здесь, в этом интимном пространстве, литературные каноны бессмысленны, их предписания не имеют силы: здесь вступают в игру совершенно иные, более фундаментальные онтологические принципы, диктующие ход моего бытия.
Дождь, назойливый и неумолимый, словно вечный плач небес, утомил меня своим монотонным присутствием. Поняв бессмысленность дальнейших скитаний под его ледяными струями, я нырнул в ближайшее кафе – скромное убежище, пропахшее кофе и тишиной, – чтобы хоть немного просушиться и утолить голод, разбушевавшийся к полудню. Завтрак так и остался несбывшимся обещанием утра.
Я позвал официантку – юную особу с мимолетной, почти эфемерной красотой, которая казалась неуместной в этом заведении, как редкий цветок, случайно выросший на серой мостовой. «Что она здесь делает?» – невольно промелькнуло в голове, пока я, стараясь не выдать своего внутреннего смятения, заказывал два яйца Бенедикт.
– Что-что? – переспросила она, округлив глаза с таким изумлением, будто я явился с другой планеты. Ее лицо, и без того отмеченное печатью неземной прелести, стало еще выразительнее от этого искреннего удивления. «Неужели она никогда не слышала об этом блюде?» – промелькнуло в моей растерянной мысли.
– Мне два яйца Бенедикт, – повторил я, чуть громче, с настойчивостью, призванной скрыть собственную неуверенность, – с голландским соусом, разумеется.
– Да пошел ты к черту, – прошипела она, внезапно сбросив маску ангельской кротости, и в ее глазах вспыхнул озорной огонек. – Ты еще скажи, чтобы я тебе их под соусом Сары Бернар подала! Я тебе яйца вкрутую принесу, а ты… выдумывай себе что хочешь.
Она махнула рукой и отошла, а я, ошеломленный, опустился за пустой столик в углу. Сердце бешено колотилось, как пойманная птица, и я почувствовал, как раздражение и усталость поднимаются горькой волной. Даже книга, всегда бывшая моим верным спутником и утешением, теперь казалась чужой и бесполезной. Мозг, переполненный до краев, отказывался воспринимать новые мысли, тонул в мутной пучине тревоги. Это было новым и пугающим ощущением – словно впервые столкнулся с тяжелой, липкой депрессией, не зная, как выбраться из ее цепких объятий.
Кафе, вторя моему настроению, пребывало в полупустом унынии. Официантка, на удивление быстро, вернулась с двумя простыми яйцами вкрутую, парой грубых ломтей ржаного хлеба и небрежным кусочком масла.
– Что будешь пить? – спросила она, уже мягче, уловив, вероятно, мое подавленное состояние. – Только без всяких там изысков, – добавила она, внезапно озарив лицо ослепительной улыбкой, открывая ряд белоснежных, словно жемчуг, зубов. – Могу предложить какао.
– Неси, – отозвался я, не в силах противиться ее обаянию. Улыбка шла ей гораздо больше, чем надменная гримаса, хотя и в холодном высокомерии была своя особая, манящая притягательность.
Мысли снова вернулись к тревожным новостям. Главный редактор радиовещания, похоже, не сможет меня выгородить. Змеиное гнездо стукачей на студии не дремлет. Боюсь, мои воскресные литературно-аналитические передачи прикроют. И это плохой знак, очень плохой. Небольшой, но стабильный доход был существенным подспорьем в моей неустроенной жизни. Теперь же и эта тонкая нить могла оборваться.
Официантка, как тень, скользнула к моему столику, неся в руках дымящийся какао. Ее движения были легки и непринужденны, будто она не официантка, а давняя знакомая, решившая разделить со мной утренний час. Без лишних слов и церемоний, она опустилась на стул напротив, ее присутствие наполнило пространство какой-то тихой уверенностью.
– Что это за диковину ты заказал? – в ее голосе прозвучало легкое удивление, – «Яйца Бенедикта»? И непременно с голландским соусом?
– Не «яйца Бенедикта», а «яйцо Бенедикт», – поправил я с улыбкой.
– Пусть будет так, – она махнула рукой, будто отпуская грамматическую придирку.
– Хотел произвести впечатление, – признался я, – увидел в вас музу и решил пустить пыль в глаза, как павлин.
Легкий румянец тронул ее щеки в ответ на мой комплимент. – И часто ты так «форсишь», как выразился?
– Достаточно часто, чтобы лишиться работы, которую любил всем сердцем, вкладывал в нее душу, – вздохнул я.
– Как это связано? – недоумение в ее глазах было искренним.
– Я пишу рассказы, – пояснил я, – которые, видимо, оскорбляют тонкую материю морали нашего государства, противоречат его идеологии. Их отвергают, словно прокаженных, один за другим.
– Значит, ты писатель? – в ее голосе прозвучал оттенок уважения, смешанный с любопытством.
– Можно и так сказать, – произнес я с некоторой неуверенностью.
– Не люблю это выражение, – она поморщилась, – прошу, больше так не говори.
– Почему?
– Терпеть не могу неопределенность, эти «можно и так сказать», «ни то, ни се». Предпочитаю ясность, прямой разговор, без обиняков.
– Хорошо, – согласился я, – больше не повторю.
– Ты находишь меня наглой и навязчивой? – вдруг спросила она, ее взгляд стал прямым и испытующим.
– Почему я должен так думать?
– Я сразу же навязываю свои предпочтения, – пояснила она.
– Мне нравятся люди с предпочтениями, – ответил я, – терпеть не могу бесцветных, безликих.
– Могу тебя успокоить, – ее улыбка вновь озарила лицо, – ты в этом не одинок. Успокоила? – спросила она, искорки смеха заплясали в ее глазах.
– Более чем, – отозвался я, невольно улыбаясь в ответ.
– Ты говоришь, твои писания не соответствуют моральным устоям… – она вернулась к началу разговора.
– Что, я произвожу впечатление нытика? – перебил я.
– Я этого не говорила, – она покачала головой, – тогда послушай: я студентка последнего курса художественного института, живописец. Недавно отнесла несколько своих полотен в художественный салон, надеялась продать. И знаешь, что они сделали?
– Догадываюсь, – протянул я, предчувствуя нечто похожее на свою историю.
– Да! – ее голос стал резче, – они забраковали мои работы, объяснив это… – она сделала паузу, словно переваривая абсурдность ситуации, – объяснив это тем, что я «пропагандирую западные ценности», обвинили в «приверженности нонконформизму».
– Так прямо и сказали? – я был поражен прямотой формулировки.
– Да! – подтвердила она.
– Значит, ты абстракционистка, – попытался угадать я, вспоминая ее слова о «нонконформизме».
– Можно и так сказать, – она скривилась в усмешке, – словно это клеймо.
– То есть тебе это выражение дозволяется, – подметил я.
– Не думаю, что ты не понял иронии, – ее взгляд стал острым.
– Конечно, понял, но зачем иронизировать над тем, что было вчера? – возразил я, – не люблю ворошить прошлое. То, что было вчера, уже в прошлом.
– Это упрек? – она подняла бровь.
– Нет, – ответил я, – это предложение смотреть вперед.
– И ты никогда не возвращаешься в прошлое? Не верю, – не согласилась она.
– Это касается только отношений, – уточнил я, чувствуя, как разговор начинает витиевато уходить в сторону.
– А у нас есть отношения? – пренебрежительно бросила она, но в ее глазах промелькнул какой-то иной оттенок.
– Прости, – сказал я, решив сменить тему, – ваш этот Марк Ротко меня не особо вдохновляет.
– То есть, перешли к следующему? – она усмехнулась, словно оценивая мою попытку перевести разговор в другое русло.
– Да, – подтвердил я.
– Ты знаком с Ротко? – в ее голосе прозвучало удивление.
– Удивлена?
– Да. А кто тогда твой художник, – с любопытством спросила она, подавшись вперед.
– Караваджо, – ответил я, – а тебе не влетает за то, что ты в рабочее время с клиентами общаешься? – внезапно вспомнил я о ее работе.
– Извини, – сказала она и резко встала, собираясь уходить, словно спохватившись.
– Постой, ты меня не так поняла, – я поспешил остановить ее, – я просто не хочу, чтобы у тебя из-за меня были неприятности на работе.
– Я здесь только на лето работаю, – успокоила она меня, останавливаясь, – скоро начнутся занятия, и я уезжаю в Москву, так что увольнение с работы для меня не велика потеря. – Она улыбнулась, словно легко отпускала эту временную связь с местом, и, возможно, с этим городом.
– Москва? – искреннее удивление прозвучало в моем голосе.
– Ну да, – она чуть склонила голову, и вдруг, словно сменив маску, перешла на русский язык с отчетливым московским произношением, – МХИ имени Сурикова.
– «Сурок», значит, – невольно усмехнулся я, узнавая студенческий жаргон.
– Да, «Сурок». А откуда ты знаешь, что наш институт так называют? – в ее изумрудных глазах мелькнул интерес.
– Мой отец там учился, – просто ответил я.
– Правда? Как замечательно! – она искренне обрадовалась, как будто нашла родственную душу.
– Да, в тридцать четвертом – тридцать седьмом. А потом… потом моего деда репрессировали, и отца исключили из института, как сына врага народа. Драматический жанр того времени не терпел полутонов, требовал безоговорочного отречения. Отец не отрекся. Мой дед был известным писателем и литературоведом, один из немногих в республике, кого освободили от всякой работы, выделив довольно приличное пособие – исключительно для служения литературе.