
Полная версия:
Багровый яд дней ликования

Э. Григ-Арьян
Багровый яд дней ликования
Огонь в сердце моем, огонь!
Пожар там, пылает, горит…
Егише Чаренц.
I
Под шепот улиц, словно тайное заклинание, мы шли навстречу, уверенные и полные надежд. Предрешенная тропа вела нас, и каждый шаг отмерял секунды до желанной встречи. Внутренний огонь пылал, неудержимо влек нас друг к другу, обещая долгожданный миг.
– Привет Мари.
– Привет Жан.
Перейдя на противоположную сторону улицы, я, в духе старых романов, взял Мари под руку, уводя ее от края мостовой. За поворотом, меж стен громадных зданий, равнодушных и пестрых, нас встретил густой аромат кофе, и тут меня кольнуло: снова придется обшарить холодильник моей благодетельницы в поисках пропитания, пока не придет денежная подпитка из родных краев.
Возможно, слово «обшарить» здесь звучит несколько резко, однако, моя домовладелица, будучи женщиной проницательной, вероятно, все прекрасно понимает и снисходит к моему, по обстоятельствам вызванному, поступку. Впрочем, она благосклонно взирает на эту мою необходимость, ибо я никогда не преступаю неких незримых черт.
Квартплата внесена, и груз сомнений отступает, уступая место тихому, почти телесному облегчению, и каждый раз закрывая дверь на ключ, я невольно ощущаю, как в душе зарождается робкое чувство обладания, пусть и весьма условного, правом на это временное жилище.
Две головки овечьего сыра и мешок картофеля, что привезут из деревни, составят мой скромный, но верный провиант до самой осени. Пропитание, стало быть, обеспечено. И ведь мог бы я еще уповать на стипендию, будь она хотя бы на три четверти щедрее, не будь вокруг стольких праздных умов, лживых посулов и кафе, где портвейн льется рекой. Но нет, уж лучше обогатить душу, отдаться служению искусству, принадлежать Мари, словно дару небес, и, не считая последних монет, грезить о неземном великолепии женственности Элизабет Тейлор, что царствовала в чертогах двух Цезарей.
Мы шествовали, горделиво вскинув головы, с упругой поступью, руки по-юношески беспечно спрятаны в карманы. Сияние молодости и здоровья, бьющее ключом, окрашивало нас неземной красотой, и это пьянящее чувство, каскадом восторга захлестывая горы и долины, стремилось окутать собой весь мир. Каждый вдох свежего ветра, ласкавший легкие, не омраченные табачным дымом, и пленительное присутствие Мари рядом – все это казалось не случайностью, но символом неизбежной гармонии.
– Это не начало рассказа, – прозвучал голос Даниеляна, словно погребальный звон по моим литературным потугам. – Начинать повествование в столь бесперспективной тональности – это верный путь в тупик, обреченная ветвь повествования, я более чем уверен, что ты не намерен развивать эту мысль, ибо исчерпал ее потенциал. Скажем так, ты сможешь извлечь, в лучшем случае, еще пару абзацев, и, пожалуй, на этом все иссякнет. То, что ты хотел донести, уже сказано, мысль выражена, но рассказа, как такового, еще и в помине нет.
Я предпочел сохранить молчание, ибо пререкания с ним всегда были предприятием бессмысленным. Он уже выстроил в своем сознании неприступную крепость собственной правоты и теперь неуклонно шествовал к ее триумфальному водружению. Мне оставалось лишь терпеливо внимать его пространной филиппике, ожидая момента, когда смогу ввернуть свои скромные возражения, дабы обрисовать общую панораму беседы.
– Сейчас, – не унимался он, – ты, вероятно, вознамеришься уверить меня, что это повествование о романтической любви, и ты, по всей видимости, даже не подозреваешь, что в фундаменте романтической любви зиждется удовлетворение неутолимой сексуальной жажды. А по моему скромному разумению, твой герой, в грядущей сцене, отнюдь не пылает вожделением предаться плотским утехам. Любовь, лишенная плотской составляющей, – это жалкое подобие чувства, ибо именно секс срывает с очей пелену иллюзий и возвращает разуму его трезвость, даруя способность мыслить и созидать. Не веришь? Обратись к опыту старого Киплинга, вспомни, что стало с юношей Киплинга, чьему взору открылись врата памяти прошлых жизней, едва он познал любовь. С другой стороны, ложе любви неминуемо низвергло бы твое повествование в пучину пошлости, ибо твой синтаксис, бесспорно, отмечен печатью поэзии, и втискивать в столь изящную ткань грубые мазки плотских утех было бы кощунством. Так что дерзай, пиши, а мы посмотрим, куда кривая сия выведет. Только умоляю, избавь меня от этого торгашеского, бесчеловечного и никому не потребного постмодернизма, когда вдруг, по нелепой прихоти автора, выяснится, что твоя героиня – ведьма, способная воспарить в небеса. Я питаю стойкое отвращение к «Болеро» Равеля, ибо сие произведение, на мой взгляд, низвергло в прах все, что я так трепетно ценю в классической музыке, в частности, медленное сонатное вступление, рондо, с четким развитием лейтмотива, проникнутого скорбным или трагическим настроением, затем мощное, кульминационное крещендо и, наконец, стремительный, ликующий финал. Мой кумир – Сартр и его «Тошнота», и как мне мнится, постичь Сартра так, как постиг его я, не дано никому, ибо я родился и, по всей видимости, кану в Лету в тисках этого нестерпимого режима, который не рождает во мне ничего, кроме всепоглощающей тошноты. И я, как Сизиф, обречен влачить бремя этой тошноты сквозь всю свою сознательную жизнь, отчетливо осознавая собственное бессилие что-либо изменить. А ведь Сартр, в начале своего творческого пути, питал явную симпатию, я бы даже сказал – был пленен идеологией моей злосчастной отчизны, где цена человеческой жизни определялась прихотью вождя, мнившего себя вершителем судеб мирового пролетариата.
Звонок телефона – злой умысел судьбы, грубо вторгся в его монолог, и это, казалось, воспламенило его и без того взвинченную нервозность.
– Что там еще? – презрительно процедил он сквозь зубы. – Я занят, не могу! – презрительно, почти выкрикнул он в звонивший телефон, но в его голосе мелькнула нерешительность, тень сомнения закралась, не стоит ли все же ответить. – Нет! Не могу, говорю вам, занят до предела! – продолжил он кричать, распаляясь все больше. – Чего вам нужно, в конце концов? Сколько раз повторять, сколько клясться, чтобы вы уяснили – не звонить, когда я погружен в работу!
Эта яростная тирада длилась непозволительно долго, словно он наслаждался собственным негодованием. За это время он вполне мог бы, взяв трубку, сухо отчеканить, что крайне занят и не имеет ни секунды для разговора. Наконец, повернувшись ко мне, он прошипел:
– Знаю, кто это! Чувствую, как они меня выслеживают!
– Может, все же ответите? – робко предложил я, пытаясь разрядить наэлектризованную атмосферу.
– Сейчас! – выплюнул он, будто соглашаясь на мучительную необходимость. – Сейчас! – и, с неожиданной яростью, шагнул к аппарату. Вместо того, чтобы поднять трубку, он выдернул шнур с остервенением, словно вырывал жало из разъяренной плоти. И в тот же миг, буря схлынула, оставив после себя лишь усталое раздражение, он, казалось, обмяк, с плеч свалился неподъемный груз.
– Вот! – выдохнул он с облегчением, смешанным с горечью. – Чтоб им всем… – закончить фразу он не стал, подходящих слов не нашлось даже в его богатом лексиконе. – Пить хочешь? – резко сменил он тему, поворачиваясь ко мне с внезапно проснувшейся заботой. – Сейчас, мигом! – он наклонился к низкому шкафчику, будто ныряя в прошлое, и извлек оттуда бутылку коньяка и два бокала, словно драгоценные реликвии. – Ну конечно, пропадаешь, исчезаешь в своих загулах, и носа не кажешь… А ведь когда мы познакомились, я, дурак, думал, что вот так и будем, вот так…
Он открыл шкаф с пластинками, перебирая их дрожащими пальцами, будто перелистывая страницы собственной памяти. Найдя нужную, он протянул ее мне, как хрупкий дар.
– Вот, посмотри… Думал, так и будем, – сняв очки, он устало улыбнулся, и в этой улыбке, словно в зеркале, отразилось неумолимое течение времени. И тут, в мимолетной улыбке, промелькнувшей на его лице, я с внезапной остротой осознал, что передо мной – тень прежнего человека. Зубов почти не осталось, а протезы, видимо, были забыты в дальнем ящике стола.
Я взял пластинку, и на ее обложке увидел две мужские руки, сплетенные в теплом рукопожатии – символ дружбы, застывший в целлулоиде. Смех вырвался непроизвольно – не злорадный, но скорее нервный, вызванный нелепым контрастом между его пафосом и трогательной наивностью обложки. Он же, держа в одной руке две бутылки запотевшего лимонада, а в другой – открывалку и несколько плиток шоколада, молча застыл надо мной, наблюдая за моей реакцией с настороженным ожиданием.
– Ну конечно, можешь высмеивать старика, – горько произнес он, неверно истолковав мой смех, в его глазах мелькнула тень обиды. – Ничего, – продолжил он, оправдываясь перед самим собой. – Ничего, молод ты, многого еще не понимаешь… Постареешь – тогда, может быть, и поймешь, что такое в моем возрасте… дружить с тобой.
Он достал из шкафчика еще два пузатых бокала для лимонада и тарелку для шоколада. В бокалах запенился, как робкая волна, довольно холодный лимонад. Коньяк и вправду оказался неплох, согревая горло и разливаясь теплом по венам. Я налил себе вторую порцию, а он, медленно, смакуя каждый глоток, пил свою первую, причащаясь воспоминаниями о былом.
Его призывной возраст пришелся на грозные годы войны, о которой он старался умалчивать, лишь обронив, что все было далеко от героических кинолент, особенно после падения Берлина, когда дозволили отправлять посылки домой. – Тогда разверзся хаос, стихийный и неуправляемый, вакханалия насилия и грабежа. Бессильны оказались приказы высшего командования, грозные приговоры трибуналов, запрещавшие «общение» с местными женщинами и мародерство, ибо само высокое начальство, не стесняясь, вывозило вагонами сокровища из немецких замков и музейных хранилищ.
– Вернувшись с войны, меня обухом по голове ударило осознание – дома больше нет. Добрая моя матушка, рассудив, что сын, облагодетельствованный государством, в отчем крове более не нуждается, безвозвратно подарила нашу четырехкомнатную квартиру в самом сердце города своим многочисленным бездомным родичам. Мне же в наследство достался лишь «Ад» Данте с гравюрами Гюстава Доре, издание 1874 года от типографии Бера и Германа, в потемневшем от времени кожаном переплете, отпечатанный на листах слоновой кости, и все. А квартира… квартира жены моей, и она еще переживет меня, эти проклятые долгожительницы. И не важно, что брак наш – сплошное разочарование, она – жена, и мы ютимся в одной квартире – в ее квартире. Я здесь гость, понимаешь, гость! Умру – и останется после меня лишь тишина да запустение. Я рассказываю тебе это, потому что верю, что ты способен между строк разглядеть ту глубокую, жгучую боль, что терзает мою душу. И если я особо подчеркиваю, что в наследство получил лишь «Ад», значит, так оно и есть. Быть может, когда-нибудь, в далеком будущем, ты захочешь поведать историю человека, рожденного орлом, дабы парить в небесной выси, но чьи крылья были безжалостно обрезаны, превратив его в жалкое, домашнее существо.
С утра шея, будто чужая, налилась свинцом и ныла, вероятно, подушка вновь ускользнула из-под головы, и теперь, подобно волку, я не мог повернуть шею, вынужденный разворачиваться всем корпусом, чтобы слышать его исповедь.
– И вот однажды, – переходя ко второй порции коньяка и любезно предлагая мне шоколад, продолжал он, – однажды, открыв телефонную книжку в тщетной надежде найти хоть одно знакомое имя, я с ужасом осознал, что в этом огромном городе я – абсолютно одинок. Среди тысяч безликих номеров не нашлось того единственного, родного, к которому можно было бы обратиться за помощью, за простым человеческим советом.
Его однокомнатная квартира, принадлежавшая жене, была для него скорее временным пристанищем, чем домом. Он словно гость в собственном жилище, среди скромной обстановки, среди случайных предметов, призванных лишь заполнить пространство. Но какая обстановка могла по-настоящему волновать его, когда все мысли, все чувства безраздельно принадлежали музыке? В дальнем углу, притаившись у стены – диван-кровать – нерешительный зритель. В центре – стол с тремя стульями, ждущие случайных гостей. У задней стены – небольшой платяной шкаф, тенью отбрасывающий свое молчаливое присутствие. И все. Это было царство обычной жизни, но истинное сердце квартиры билось у противоположной стены, целиком посвященной музыке, его страсти и утешению.
О, эта стена заслуживает отдельного, благоговейного описания, ведь в ней, как в зеркале, отражалась вся его мятущаяся душа. В правой части, как священный образ, сиял плакат Чарли Паркера, за стеклом и в тонкой, изящной раме. Паркер, запечатленный в твидовом пиджаке с широкими лацканами, в черной рубашке и галстуке, устремлял вдохновенный взгляд на саксофон, из которого, казалось, вот-вот польются божественные звуки. «Почему именно Чарли Паркер?» – шептала эта стена, – «Потому что он – неиссякающий источник, живой родник вдохновения для сотен, тысяч музыкантов.»
Далее, узкий и устремленный ввысь стеллаж – музыкальный алтарь. На первой полке, как драгоценные реликвии, выстроилась отборная коллекция пластинок. Только избранные, те, что звучали чаще всего, оставались здесь, лишние же покидали это святилище, проданные или обмененные на новые сокровища. На второй полке, возвышался ламповый предусилитель, преображающий плоские волны в живые, трепетные краски, изгоняющий из музыки призраки резонансных шумов и искажений, наполняя ее несравненным, поющим сиянием. Выше, оконечный усилитель, обещающий великолепие звукового объема, затем кассетная дека, и на вершине – проигрыватель винила, венчающий этот музыкальный пантеон.
По обеим сторонам, на подставках, будто стражи звукового мира, возвышались трехполосные акустические системы. Огромные басы, густые, обволакивающие, казалось, проникали не в уши, а глубже – в самую душу, заставляя вибрировать каждую клеточку тела. И в правом углу, в тени Чарли Паркера, скромный книжный шкаф – последний штрих этой музыкальной симфонии. Телевизора не было – лишний шум в этом храме звука был бы святотатством.
– О чем задумался? – спросил он, нарушив густую тишину.
– Ни о чем особенном, так… – пробормотал я, отводя взгляд.
– Я чувствую, что это не «просто так», говори.
– Думаю, не стоит ворошить…
– Стоит. Я нутром чую, что тебя что-то гложет, изъедает изнутри. Выговорись, облегчи сердце, – настаивал он, впиваясь в меня пытливым взглядом.
– Слова не складываются, – признался я, чувствуя, как ком подступает к горлу.
– Режь правду-матку, как есть. Ибо ложь – зыбучий песок, засосет и не выплюнет. Лучше горькая правда сейчас, чем гнилая ложь, что рано или поздно всплывет на поверхность, отравляя все вокруг.
Я долго колебался, говорить или не говорить. Позже, конечно, пожалел об этом, посчитав свою затею глупой и бессмысленной. Но с другой стороны, нужно было как-то обозначить свою позицию в этом щекотливом вопросе.
– Ходят слухи… шепчутся, что… ваши интересы в личной жизни, кажется, лежат немного в другой плоскости, чем у большинства, – выпалил я, словно горячий уголь, и тут же почувствовал, как фраза повисла в воздухе, тяжелая и многозначительная.
– Вот как? – усмехнулся он, в его глазах мелькнул стальной блеск. – И ты, как люмпен-шваль, забился в кусты, трясясь от страха, чтобы, не дай бог, эта тень… эта молва не упала на твой хрупкий образ «интеллигента», который ты так тщательно лепишь для себя, а сам труслив, как заяц. Вот почему тебя столько дней не было видно, испарился. Дружба с тем, о ком так говорят, конечно, не вписывалась в твои высокопарные планы.
Я ничего не ответил, так как это было бессмысленно. Он принадлежал к породе людей, чьи уши захлопываются перед чужим словом, как створки ставен перед бурей. «Нужно переждать, пока этот словесный поток не иссякнет», – решил я, внутренне съеживаясь под градом его слов.
– Да пошли ты их всех к черту, – не унимался он, распаляясь все больше. – Какое собачье дело этим шавкам, с кем я вожусь, с кем пью и ем. Пусть сначала отмоют свои грязные души, прежде чем разевать рты и совать свои длинные носы в чужое белье. Это так, для затравки. А теперь, что касается меня… да, мои интересы действительно лежат в другой плоскости – в плоскости глубокого восхищения женской красотой, преклонения перед женщиной во всем ее многообразии. Мужчины меня не привлекают. Но это не имеет ровным счетом никакого значения. Твой поступок – вот что отвратительно.
Он глубоко вздохнул, словно выплескивая разом весь накопившийся гнев.
– Молчишь? Значит, сказать нечего, – заключил он, и сам же ответил на свой вопрос: – А что ты можешь сказать в свое оправдание? Как ты прятался в кустах, дрожа как осиновый лист?
– А то, что я с самого утра здесь, сижу перед вами, читаю вам свой рассказ, именно вам, а не кому-то другому, это разве ничего не значит?
– Не знаю, что это значит, – пожал он плечами, в его взгляде не было и тени раскаяния.
– Это значит, что мне плевать с высокой колокольни, кто и что о вас думает. Мне совершенно безразлично, каковы ваши личные интересы, с кем вы делите свою жизнь. Я просто хотел сказать вам, что ваш интеллигентный облик, ваши шейные платки, ваш певучий слог, добавлю к этому еще и манеру целовать руки всем женщинам без разбора, достойным и недостойным, – все это воспринимается людьми искаженно, двусмысленно, как подтверждение тех самых 'особых интересов'. И я счел своим долгом предупредить вас об этом, чтобы вы не метали бисер перед свиньями.
– Ты думаешь, я слепой? Ты полагаешь, что ты открыл мне глаза, и я тут же брошусь сжигать свои шейные платки и перестану целовать женские руки, чтобы изменить восприятие своих интересов?
– Я не это имел в виду, – устало вздохнул я.
– Нет, милый мой, именно это ты и хотел сказать, – злорадно усмехнулся он.
– Тяжело с вами, – пробормотал я, чувствуя себя загнанным в угол.
– Конечно, тяжело, – его улыбка стала еще шире. – Легко с ними, с этой серой биомассой, что распускает грязные сплетни, мысля примитивными штампами и изрыгая однообразное бормотание.
– Сигареты есть? – спросил он после долгой паузы, внезапно переключив регистр разговора.
– Я не курю, – ответил я, стараясь сохранить спокойствие.
– Конечно, «не курю». Мог бы просто сказать «нет», и все. Вот оно что, прозвучавший вопрос всегда вторичен, в ответе главное – самолюбование. Деньги есть?
– Есть, – подтвердил я, чувствуя, как горечь поднимается в горле.
– Слава Богу. Дай мне пятнадцать копеек, верну через пару дней, пенсию получу.
Мне не нужны были его пятнадцать копеек, но возразить означало разжечь новую волну гнева.
– Пошли, – вдруг сказал он, вставая с кресла.
– Куда? – не понял я, растерянно глядя на него.
– Пошли. Увидишь, как я на пятнадцать копеек умудряюсь достать сигареты за шестьдесят.
– Как? – невольно вырвалось у меня.
– Увидишь, – загадочно улыбнулся он, и в его глазах вновь мелькнул тот стальной блеск, от которого по спине пробежали мурашки.
Серый день встречал нас на улице накрапывающим дождем, но не из тех, что заставляют искать спасения под козырьками и навесами, или, в крайнем случае, раскрывать зонт. Впрочем, одинокий мужчина с зонтом, без дамы, чье присутствие оправдывает этот аксессуар в мужских руках – исключительно над ее головой, или, если зонт достаточно широк, под общим кровом – в наших краях выглядел бы как вызов общественному вкусу, нечто почти непристойное. Здесь рождаются и умирают, не расставаясь с предрассудками и суевериями, с неписанным кодексом чести и достоинства, впитанным с молоком матери. И этот кодекс отпускает тебя лишь тогда, когда ты вырываешься из общего хора, подобно птице, отбившейся от стаи, навсегда потерявшей нить перелетных путей.
В полумраке фойе кинотеатра напротив, как островки шумного веселья в будничной серости, поблескивали игровые автоматы. На стенах висели поблекшие афиши какого-то западного фильма, обещавшие приключения и взрывы. У касс же клубилась жаждущая зрелищ толпа, словно взбудораженный улей. Голоса взлетали криками, зеленые билеты, как заветные талисманы, переходили из рук в руки в этой лихорадочной суете. Купив билет, нужно было подняться по лестнице слева, уходящей в полумрак, и предъявить его контролеру, застывшему в тесной кабинке, напоминающей будку часового. И только тогда… Но контролер, казалось, был воплощением невозмутимости. Он, словно каменное изваяние, взирал на бородатого юношу, чьи хриплые, сбивчивые крики, казалось, не достигали его слуха. Из обрывков фраз, будто обломков разбитой вазы, становилось ясно, что юношу волновал не кинематограф, а более прозаическое место – туалет, расположенный в недрах кинотеатра. Его сбивчивые объяснения сводились к острой необходимости воспользоваться уборной. В качестве залога он предложил наручные часы, но контролер оставался невозмутим. Тогда юноша, в отчаянии, сорвал с себя чистый, тщательно выглаженный твидовый пиджак, бросил его на прилавок контролеру и, как вихрь, пронесся мимо, исчезнув за дверью. Контролер было дернулся за ним, но тут же остановился, разглядывая оставленный пиджак. Тут-то до него и дошло, что никакой хитрости в действиях юноши не было, а был лишь отчаянный порыв человека, которого приперло. И пиджак, надо отдать должное, оказался весьма неплох.
У стены напротив, словно выставка забытых надежд, висели выцветшие от времени цветные фотографии кинозвезд минувших лет. Под ними, подобно алтарю фортуны, возвышался застекленный ящик игрового автомата. За пятнадцать копеек можно было испытать судьбу, попытавшись выудить из его недр призрачный приз. Даниелян, словно показывая фокуснику карту, продемонстрировал меняле зажатую в кулаке блестящую монету, не требуя размена. Молодой человек напротив бросил на меня взгляд, исполненный безразличия, полагая, что каждый входящий в это место должен быть ему знаком. Даниелян же, невозмутимый, приблизился к автомату, опустил в прорезь монету, нажал кнопку и, собравшись, будто перед решающим броском, начал управлять клешней-захватом. Клешня двигалась неспешно, словно нащупывая путь в неведомом лабиринте, то скользя вперед, то замирая, то вновь устремляясь в желаемом направлении. В конструкции автомата такое управление явно не было заложено, но в руках Даниеляна механизм, казалось, поддавался какой-то тайной, почти мистической силе. Я, завороженный, следил за его манипуляциями, а он был полностью погружен в свою игру, сосредоточив взгляд на пачках сигарет и медленно движущейся клешне. И вот, захват опустился прямо на две пачки, стоявшие плечом к плечу. Клешни цепко схватили обе и поволокли к выдачному окошку, но на полпути одна пачка, не удержавшись, выскользнула и упала в недра автомата, а другая благополучно достигла цели.
– Эх, черт! – досадливо воскликнул он, но тут же махнул рукой: – Ничего, и одной хватит.
– Как так получилось? – не скрывая удивления, спросил я.
– Что именно? – Даниелян пожал плечами, будто речь шла о чем-то само собой разумеющемся.
– Ну, как клешня… она ведь двигалась рывками, останавливалась…
– А-а, – протянул он с легкой улыбкой. – Это мой секрет. Приходится применять, когда фортуна не слишком благосклонна.
Мы вышли из сумрака кинозала в зябкую свежесть вечернего воздуха. Дождь стих, уступив место робкому дыханию ветра, но город еще дышал влагой, отражая в зеркалах луж, усеявших тротуар, бледные отсветы фонарей. Мы шли, лавируя между этими водными осколками, когда мимо нас, словно призрак из тумана, проплыл старенький микроавтобус. В его мутных окнах, за пеленой табачного дыма, мелькнули темные силуэты мужчин. Их голоса, доносившиеся сквозь закрытые стекла, казались обрывистыми и горячими, а жестикуляция рук – неистовой пляской в полумраке салона. Мое воображение, как голодный зверь, готово было вцепиться в эту мимолетную сцену, развернуть ее в полотно будущей истории, но что-то сдержало меня. Я отбросил эту мысль, и, чтобы вновь направить русло беседы, произнес, вдыхая влажный воздух:
– Как же мне нравится этот запах земли после дождя!
– Земля не пахнет, – отозвался он, будто рассеивая дымку романтики. – Это растения в засуху источают масла, которые глина впитывает, как губка. А дождь, освобождая их, смешивает с водой, и этот аэрозоль, поднимаясь в воздух, дарит нам иллюзию аромата земли, – пояснил он с оттенком учености и добавил, как бы невзначай: – А знаешь ли ты, что в семнадцатом веке в Англии существовал закон о дожде? За неверный прогноз погоды метеоролога казнили.
– Не знал… – пробормотал я, пораженный. – Бедняга метеоролог.
– Никакой не бедняга. Нечего соваться не в свое дело.
– Но метеорологами не рождаются, – возразил я, – это профессия, требующая знаний и опыта. Они учатся на ошибках, а его лишили права на ошибку, отправив сразу на плаху. Это же абсурд!