Читать книгу Изгнанники (Э. Григ-Арьян) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Изгнанники
Изгнанники
Оценить:
Изгнанники

5

Полная версия:

Изгнанники

– Ну что, время отходить ко сну? – спросил Дима Ломтев, в голосе звучала легкая усталость.

– Пожалуй, да, – ответил я, – а ты как считаешь?

– Ты расположишься в моей комнате, а я займу спальню матери. Утром обещаю приготовить божественный кофе.

– Утренний кофе… Эспрессо? – с надеждой уточнил я.

– Конечно! В моем распоряжении превосходная кофемашина и отборные зерна.

– Ты доставляешь мне истинное удовольствие, Дим. Как же я смогу жить без этого потом? – невольно вырвалось у меня.

– Ты думаешь, я каждого балую таким кофе? – усмехнулся Дима.

– Надеюсь, что нет, – ответил я, улыбаясь в ответ.

– Разумеется, нет. Это твои вкусовые рецепторы настроены на тончайшие нюансы и способны оценить очарование настоящего кофе. Для большинства же это лишь непонятная горькая жидкость, а метать бисер перед теми, кто не способен его оценить, не в моих правилах.

Он извлек из морозильника шуршащий замороженный пакет с круассанами, резким движением разорвал целлофан, извлек хрустящие от мороза полуфабрикаты и бережно уложил их на тарелку.

– Нужно дать им оттаять. К утру они будут готовы к духовому шкафу, – пояснил он. – С кофе – именно то, что нужно для идеального начала дня.

– Горячие круассаны на рассвете и чашка обжигающего ристретто… не слишком ли это прекрасно? – пробормотал я, предвкушая наслаждение.

– Ну, не начинай, – мягко прервал он меня. – Спокойной ночи, – улыбнулся Дима и, попрощавшись, скрылся в своей спальне наверху.

Спустя некоторое время и я поднялся в отведенную мне комнату. Там меня ждали свежие простыни, словно сотканные из лунного света, и приглашающая кровать с ортопедическим матрасом. Едва погрузившись в прохладную негу постели, источавшей тонкий аромат горной свежести, я почувствовал, как мои уставшие кости с благодарностью откликаются на неожиданную нежность и комфорт. Ортопедический матрас словно напомнил им о давно забытом ощущении безмятежного покоя, которое дарит удобная кровать.

Сон ускользал, как тень от пламени, не желая сомкнуть веки, отяжелевшие от навязчивых мыслей. В голове, словно рой встревоженных пчел, гудели думы о Диме Ломтеве, о зловещей тени лейкоза, нависшей над его судьбой. Хроническая болезнь требовала немедленной, бескомпромиссной битвы – тяжелой артиллерии химиотерапии, способной выжечь недуг дотла. Берлин стал для него маяком надежды, городом, где забрезжил луч исцеления. Там, в стенах клиники, после сурового вердикта диагностики, ему был предначертан путь к выздоровлению, тернистый путь, состоящий из множества этапов. Он прошел их, словно закаленный воин, не дрогнув перед лицом испытаний. Немецкие эскулапы, словно прорицатели, обнадеживали, предвещая, что болезнь, возможно, отступит навсегда, если Дима останется под их бдительным оком и продолжит амбулаторное лечение. Но в голосе их звучала и тень сомнения, намек на коварство недуга: организм непредсказуем, болезнь может вернуться из небытия, и тогда единственным спасением станет пересадка костного мозга, словно последний рубеж обороны.

Осознавая тщетность попыток уснуть, я наспех оделся, бесшумно спустился по лестнице и вышел на террасу, где царила ночная прохлада. Открытая терраса дышала покоем. Темные доски пола, словно отполированное временем дерево, излучали прохладу. Над головой, как натянутый парус, возвышался брезентовый навес, защищая от палящего солнца и летних ливней. Уютные кресла и мягкий диван с подушками располагали к отдыху, а множество комнатных растений, подобно безмолвным стражам, оживляли пространство своим зеленым дыханием. Я опустился на диван, желая раствориться в окружающей тишине, слиться с ней, стать частью этого ночного безмолвия, чтобы не нарушить хрупкое равновесие природы.

В глубокой тишине ночи лишь многоголосое кваканье лягушек нарушало безмолвие, словно подтверждая близость невидимого водоема. А в прилегающем лесу, настороженно прислушиваясь к каждому шороху, каждому писку, восседал на ветвях сосен ночной филин. Его огромные, немигающие глаза, полные невозмутимого удивления, зорко всматривались в ночную тьму, выслеживая добычу. Густой лес напротив дома, через дорогу, простирающийся до горизонта, укрывал в своей чаще множество лосей, облюбовавших эти места с незапамятных времен. И нередко случалось, что лоси, выбегая на дорогу, становились невольными препятствиями для ночного движения. Днем это еще можно было пережить, заметив лося издалека и объехав, но в летний зной, когда изнуряющее солнце превращало их в ночных скитальцев, когда жажда и голод гнали их на поиски пищи, когда знойное лето становилось властелином природы, они, питаясь лишь в ночной прохладе, днем устремлялись к ближайшим водоемам, погружаясь в воду по самые уши, спасаясь от нещадного зноя и назойливых насекомых. И тогда встреча с лосями на дороге становилась не просто досадной помехой, но и реальной угрозой, ибо столкновение машины с таким крупным животным могло привести к печальным последствиям.

Я оставался на террасе долго, погруженный в свои мысли, пока сознание медленно не начало улавливать, что ночная прохлада переросла в нестерпимый холод, пронизывающий до костей. Озноб медленно сковывал тело. Я поспешно поднялся с дивана, стараясь не нарушить сон Димы, бесшумно проскользнул в дом, и, ступая на цыпочках, поднялся на второй этаж в свою спальню. Нырнув в теплую постель, словно в спасительную гавань, я вновь отдался надежде на сон, на этот раз с твердым намерением забыться в его объятиях.

В последнее время меня преследуют странные фантомы, сплетенные не из материи окружающего мира, а из запахов. Нет, это не смрад улиц и не благоухание цветов. Это ароматы поступков, отзвуки деяний. Особенно терзают меня зловонные испарения лжи и лицемерия. Они просачиваются повсюду, заполняя собой каждый уголок, отравляя самый воздух. Порой шепчет крадущаяся мысль: а не игра ли это больного разума? Не галлюцинации ли, предвестники медленного погружения в безумие? Не знаю. Я словно Кафка, запертый в лабиринте собственных ощущений, и, странно, это не угнетает меня. Я не ищу выхода, не стремлюсь к спасению. Одиночество стало моей тенью, неотступным спутником. То острое, пронзительное чувство экзистенциального одиночества, что некогда было лишь попутчиком, теперь растворилось во мне, стало самой моей сутью.

Долго ворочаясь в постели, тщетно сражаясь с бессонницей, когда усталость от борьбы окончательно убедила меня в бесполезности усилий, из глубин памяти неожиданно всплыл образ Левона Халатяна, читавшего нам «Историю русского театра». Его бархатный баритон, особая манера построения фраз, ритм речи, словно убаюкивающая мелодия, многочисленные значительные и продолжительные паузы, во время которых смысл невысказанного читался в мимике, в ироничном прищуре глаз, – все это погружало аудиторию в непреодолимую дремоту. Лишь немногим удалось противостоять этому всеобщему оцепенению, сохранить ясность ума и способность воспринимать его лекцию. «Михаил Лермонтов», – торжественно произносил он, делая многозначительную паузу, словно открывая завесу тайны, и пронзительным взглядом обводил каждого из нас по очереди. И только после этой тягучей тишины добавлял: «Маскарад». Тут уже самые чувствительные начинали клевать носом. «Арбенин» – пауза, «Нина» – пауза, «Арбенин коварен» – пауза, «коварен» – пауза, «вероломен» – двойная пауза, во время которой менее восприимчивые также отдавались власти сна. «Некий князь Звездич увивается «около Нины» – пауза, «кто он?» – пауза, «чего хочет?», – затем, описывая правой рукой широкий круг, добавлял: – «увивается, увивается, увивается…». После третьего витка руки князя Звездича в аудитории не оставалось ни одного бодрствующего слушателя… Я, движимый неким человеколюбием, преодолевая накатывающуюся дрему, старался дать ему понять, что внимательно слушаю. Он тут же ловил мой взгляд и больше не отпускал.

Рассвет уже крался по небу. Казалось, где-то в сонном Хельсингере вот-вот прокричит петух, словно со сцены Питера Брука, и Гамлет, осиротевший без тени отца, растворившейся с первыми лучами, останется один. Один на один с тревожным заревом, криками петухов и бременем невысказанных страданий. Ища утешения в безмолвном зрителе, Гамлет раскроет перед ним бурю внутренних противоречий, шепча вечное «быть или не быть».

Затем память унесла меня на раскаленную жестью крышу родного дома в квартале Вера. Здесь, под лучами восходящего солнца, крыша грела не только кожу, но и саму душу. С высоты Мтацминда, взирая на мой город, раскинувшийся внизу, я вновь терзался вопросом: верным ли было решение оставить позади дом, родные улицы, дело всей жизни, чтобы затеряться в чужбине, раствориться в чужих обычаях? Не знаю. Впрочем, уже неважно. Что сделано, то сделано. История не терпит сослагательных наклонений, лишь безжалостно фиксирует свершившееся.

И вдруг, словно из небытия, возник образ убогого магазина у самого дома. Набитый дешевым товаром из затхлых подвалов, он манил близостью, хотя каждый раз, скрипя зубами, зарекался переступать его порог. Там, в затхлом воздухе гниющих овощей и прокисшего молока, иногда являлся моему взору земляк-грузчик, и это становилось поводом для бесплодных попыток, желаний, чтобы на меня высыпали содержимое мешка, полного глупых суждений и пустословия.

– А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, – окликнул меня однажды земляк, переходя улицу.

– А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, всякий раз, видя тебя, чувствую себя виноватым и униженным. Ведь бросил родину, сам, безропотно взвалил на себя это ишачье бремя. Дудук мой молчит, он теперь в кармане вместо паспорта и прописки. Раньше все были благосклонны к его звукам, а теперь… Пыла нет прежнего, от неиграния огонь мой угас, и неизвестно, возродится ли когда-нибудь.

– А-ах, Арт-Арян, Арт-Арян, какую страну мы утратили, какую страну мы позволили растоптать.

– А то, что в руинах мы обрели собственную землю, разве это ничто? – спросил я.

– Кому нужен этот жалкий клочок, без моря, без благодати, что бросили нам, словно обглоданную кость псу безродному? – воскликнул он в гневе. – Раньше я просыпался в Раздане, без проблем летал в Магадан, Львов, доставал из широких штанин паспорт, воспетый Маяковским, и любой страж порядка, вытянувшись по стойке смирно, чествовал меня по имени-отчеству. И это был компромисс с моей стороны, да, позорный – ради «Ленин-Кемаль» договора. А сейчас? В лучшем случае бросят презрительное: «Вали в свою страну, чурка», в худшем – запрут в клетку для нищих и бродяг.

– То есть, пока тот договор не отменен…

– Именно так! – перебил меня дипломат-земляк. – Верните Сурмалу, Арарат и Карс, э-эх, о Вильсоне и не заикаюсь. Мало того, что земли мои продали-подарили врагу, так еще и негодуете, что я здесь, тащите-закрываете к своим босякам. Это не по-людски! Это возмутительно!

– Может, все же вернешься?

– Вернусь, чтобы что?

Я понял, что ничто не способно поколебать его замшелое сознание. Даже здравый смысл не пробьется сквозь броню его убеждений, не вернет его домой.

– Сазандары уже не в чести на родине? Свадьбы отменили? – с горечью спросил я, чувствуя безысходность.

– Ой… не знаю… не знаю, – встревоженно пробормотал он, – пока улица свободна от полицейских и скинхедов – убегу, голову домой донесу… – и исчез в переулке.

Скажите же, вы, безумцы, зачем вы понаехали в чужую страну, чуть свет, бодрые, с котомками в руках, мурлыча под нос назойливый мотив, бежите, вкалываете на них, чтобы ваш пыл угас, чтобы, переходя улицу, вы не только «смотри вправо», «смотри влево» делали, но и, обострив слух и обоняние, словно натасканные псы, держали под контролем каждое движение вокруг, принимали молниеносные решения, чтобы не попасть в сети, расставленные озверевшими от потери головы и человечности полицейскими?

Исход… Бесславный исход с родных земель, и при этом – алчное простирание рук за новыми уделами! Компромисс? Нет, это язва малодушия, когда ничтожный духом, словно тень, стремится сбросить бремя ответственности, переложив его на плечи судьбы или, что еще хуже, на плечи сильного. Психологическая защита мелких душ питается призрачной надеждой на снисхождение властелина, на его милость, на каплю сострадания в его каменном сердце. Но кто когда снисходил к слабым? Такова природа силы – покорять безвольных, держать их на цепи, как игрушку, как разменную монету, чтобы продать с выгодой при первом же дуновении ветра перемен. Так что запритесь в своих домах и молчите, как рыбы об лед. От испытаний не бегут – их выковывают в горниле страданий. И пусть грызутся меж собой, словно псы, пусть клевещут и ненавидят, пусть их тела немеют от вечной неподвижности, пусть лица оплывают от бесконечного нытья. Выкуйте свою правду в огне борьбы и не бегите, как стадо испуганных овец, в чужие благоустроенные края при первом же раскате грома. Не превращайтесь в жалких рабов, в бессловесную пыль под ногами чужеземцев. Можете возразить, конечно. Можете пролепетать, что создаете плацдарм для благоденствия своего рода: здесь, вдали от дома, вы надрываетесь, зарабатываете гроши, большую часть которых развеиваете по ветру в притонах утех и дешевых кабаках, пляшете лезгинку с грузными работницами по найму, потому что плоть требует своего, а остатки отсылаете домой, чтобы там не угасли последние искры жизни. И я, по-вашему, льющий воду на мельницу врага, проповедник нацизма? Если возвращение изгнанников домой – это нацизм, то да, я нацист.

Лермонтов… «Маскарад»… Арбенин… Нина… Арбенин – тень коварства… коварства… вероломства… Некий князь Звездич вьется вокруг Нины, словно мотылек на пламя… Кто он? Чего ищет? Вьется… вьется… вьется… тень… пламя…

III

Дым индийских благовоний еще не рассеялся, унеся Диму Ломтева в Гоа, а моя финансовая звезда уже неумолимо скатывалась к горизонту. Неделя прошла, и вот, черта бедности, маячившая доселе где-то на задворках сознания, встала в полный рост, грозя поглотить меня целиком. И это при моей аскетичной жизни, при моем добровольном затворничестве, где каждая копейка считалась с маниакальным упорством. Улица… само это слово звучало как приговор. Обратиться к Диме? Гордость, этот верный цербер моей души, вздыбился, ощетинился, не позволяя даже мысли об этом. Да и дачный приют его, вдали от дорог, в моем нынешнем положении стал бы не спасением, а новой клеткой. Пришлось смириться, превозмогая оскорбленное самолюбие, начать судорожные поиски заработка. О возвращении на прежнее место не могло быть и речи. Этот путь был заказан навсегда. Каждый возврат – неизбежное признание личного поражения.

Я – мятежный дух, неукротимый бунтарь, чье сердце вечно жаждет бури. Не ради мелкой корысти, не для защиты собственной шкуры, покажите мне безумца, дерзнувшего посягнуть на мою честь! Мой бунт рождается из сострадания, из нестерпимой боли за растоптанных и оплеванных, за тех, кого топчет сапог несправедливости. И каждый раз этот порыв несет меня к солнцу, опаляет и повергает в бездну разочарования. Путь этот – всегда дорога в никуда, ведущий в глухой тупик разочарования, после которого остается лишь с горечью хлопнуть дверью и уйти в никуда. А те, ради кого я бросался в бой, словно и не замечают грозы, разразившейся над их головами. Они остаются невозмутимо благополучны, словно ничего и не произошло. И когда буря утихает, они, как гиены, рыщущие в тени, выползают на свет, чтобы обглодать кости моего поражения, чтобы подхватить оброненные искры моего пламени. Они повторяют мои жесты, мои слова, присваивают мои идеи – все то, что остается после меня пустым пространством, о чем они даже мечтать не смели, когда сам воздух трепетал от моего гневного присутствия. Ибо испокон веков божественный огонь принадлежал небожителям. Они были ревнивыми хранителями этого священного дара, и в том был сокровенный смысл, высшая мудрость. Но явился дерзкий титан, похитил пламя с небес и низверг его к ногам смертных. И за это дерзновение был он жестоко наказан, прикованный к скале, терзаемый вечными муками. Но было уже слишком поздно. Огонь вырвался на волю, и был присвоен невеждами, извратившими его истинное предназначение. Вместо созидания и просвещения – костры инквизиции и тьма невежества. Пламя пожирает не тьму, а свет разума, обращая мир в пепел предрассудков.

Потом был парк… прибрежный, ухоженный. Широкая река, ленивая и величественная, несла свои воды так медленно, что казалось, время здесь остановилось, а течение обратилось вспять. Слева, шумная артерия моста, пульсирующая городским трафиком, соединяла разрозненные берега. Справа, в полукилометре, ажурная вязь пешеходного моста, как ожерелье, искрилась неоновыми огнями. И вот, из-под ажурной тени подвесного моста, словно видение, скользнула узкая байдарка, ведомая гребцом средних лет. Стая диких уток, почетный эскорт, клином рассекала воду, сопровождая его стремительное движение. Весло работало плавно, ритмично, будто сердце реки. Мгновение – и байдарка, в сопровождении своей пернатой свиты, пронеслась мимо, исчезнув под сводами городского моста, устремившись к пригородным далям. Утки, эти бесконечные путники, покорно следовали за гребцом. Несменяемые жители этой реки, они не знают далеких странствий, оставаясь здесь, в самом сердце зимы. Когда река сковывается ледяным панцирем, превращаясь в оживленную улицу для гуляющих, в укромном уголке, где теплая струя бьет ключом из недр городской жизни, разверзается незамерзающий оазис. Здесь, словно в зеркале, отражаются зимние небеса, и дикие утки находят свой приют. Щедрые дары сердобольных рук питают их в стужу, и зимний трескучий мороз теряет свою власть над этим живым уголком.

С моего места открывался вид на противоположный берег, пульсирующий жизнью людской толпы. Там царило массовое гулянье, неразличимое в деталях, но красноречивое в своих общих очертаниях. Лица тонули вдали, но выразительность движений, живой язык жестов, рисовала калейдоскоп образов. Вот, например, вертлявая фигура среднего роста, тучный человек, не находящий себе места. Примостившись у уличного кафе, он сновал между разными группами – марионетка, дергаемая невидимыми нитями. Угадывался в нем Яго, не иначе. Одна группа виделась скорее собранием темноволосых людей, среднеазиатов, похожих на прислугу заведения, другая – не просто группа, а целая шайка крепких мужчин, напоминающая боевое подразделение. Присутствие этого Яго заставляло высматривать Отелло, но вместо мавра явился Чацкий, взъерошенный и пылкий. Он жестикулировал, выговаривая что-то юной особе, а затем, размахивая руками словно крыльями, отлетел в сторону шумной улицы, в беспокойстве ища свободный экипаж. Барышня, оставшись одна, застыла в недоумении, словно окаменевшая нимфа. Вскоре стало ясно, что Чацких здесь целый рой, ведь за свободное такси разгоралась нешуточная битва.

Сумерки опускались, словно тяжелый бархатный занавес, и живые образы начинали растворяться, превращаясь в безликие силуэты, в тени, которые, словно обретя внезапное достоинство, восставали из небытия, словно каменная глыба, и на миг отказывались пресмыкаться. Но это длилось недолго. Город вспыхнул мириадами огней, и потерянные образы вернулись, а подлые тени были загнаны на свои исходные позиции, уже под новым, искусственным светом, готовые вечно раболепствовать. Представление возобновилось! И оно шло своим чередом, по неписанным законам уличной драмы. Яго, неугомонно сновавший между двумя группами, вероятно, посредник и дирижер этого спектакля, по видимому, потерпел фиаско. Ибо один из крепких молодцов, не спеша, словно в замедленной съемке, подошел к припаркованному автомобилю, открыл багажник, извлек бейсбольную биту, и с невозмутимым видом, наслаждаясь воцарившимся молчанием среднеазиатов, начал хладнокровно крушить стеклянные витрины несчастного кафе.

Но, как то часто бывает, беда обернулась спасением. Чацкий, чье терпение истощалось в ожидании извозчика, узрев развернувшееся непотребство, не дрогнул. Он выступил вперед, словно тень, отделившаяся от стены. Громила, застигнутый врасплох дерзким вмешательством, взглянул на Чацкого с нескрываемым изумлением. Но с каждым словом, с каждой чеканной фразой, что обрушивал на него Чацкий, гордыня в его осанке и свирепость в мускулах постепенно уступали место растерянности. Вскоре перед Чацким стоял уже не разъяренный зверь, а виноватый мальчишка, пойманный на месте преступления.

Зрелище, несомненно, обретало интригу. Громила, словно отмахнувшись от досадной помехи, презрительно бросил что-то в сторону несчастных среднеазиатов и, повелев своей свите следовать за собой, исчез. В мире грез, на серебряном экране, девушка, невольно ставшая причиной волнений Чацкого, устремилась бы к нему с робкой улыбкой, и зал взорвался бы аплодисментами, венчая их страстный поцелуй. Но жизнь – не кинопленка, и она была далека от образа пленительной Авы Гарднер. Все оборвалось буднично, без тени фантазии. Среднеазиаты, покорные судьбе, принялись собирать осколки стекла, рассыпавшиеся по тротуару, словно слезы. Девушка же растворилась в суете, словно мираж. Я даже не уверен, была ли она вообще реальна в этом нелепом спектакле. Толпа, словно окаменевшая, оставалась равнодушной к чужой беде, погруженная в свою непроницаемую скорлупу. А Чацкий, вознагражденный за упорство, наконец обрел свою долгожданную карету и безмолвно удалился, словно фигура с полотна старого мастера. Занавес опустился над этой немой сценой.

«Домой пойду…» – выдохнул я, позже, когда сумерки уже сгустились над прибрежным парком, и тени от берез и сосен легли на дорожки зыбкими полосами. Я сидел на скамейке, холодной от вечерней сырости, с чугунным литым узором опор и перил, с неуступчивой деревянной спинкой, ощущая усталость во всем теле.

«Куда?» – не поняла сидевшая напротив молодая женщина. В сумерках ее лицо казалось размытым, только движения были резкими и энергичными. Одной рукой она продолжала ритмично покачивать детскую коляску, другой – словно утоляя жажду, прикладывалась к бутылке пива, осушая ее с тяжелым вздохом. «Куда ты пойдешь?» – переспросила она уже с легкой хмельной вязкостью в голосе.

«Домой…» – повторил я тихо, снова вздохнув, оглядывая парк, наполненный вечерним покоем и приглушенными звуками. Здесь, среди неторопливых пенсионеров, молодых матерей с колясками, в зеленом царстве берез и сосен, я искал уединения, укрываясь от столичной суеты, иногда делая быстрые записи в блокноте.

«Домой… А где он, твой дом?» – усмехнулась женщина, в ее голосе прозвучала не то насмешка, не то грустная ирония.

И в самом деле… где же мой дом?

Годами, словно нить Ариадны, профессия вела меня сквозь лабиринты жизни, год за годом сплетаясь в полотно судьбы. Она обретала огранку, как драгоценный камень, искрясь в свете рамп и софитов, множась ролями и спектаклями, фестивалями и овациями. Артистический мир стал моим истинным пристанищем, моим кровом, моим дыханием жизни.

«Дом» – разве это только крыша над головой, защита от бурь и невзгод? Разве это лишь стены, ограждающие от хаоса внешнего мира? Разве это просто удобство и порядок?

«Дом» – это нечто гораздо большее. Это гармония, рожденная в глубине души, согласие между материальным и духовным, удовлетворение от содеянного, безбрежное чувство наполненности и смысла. Искать такую гармонию в нынешнем мире – роскошь, увы, почти недостижимая.

Мой разум, словно хамелеон, мгновенно адаптирующийся к любым реалиям, оказался для меня не даром, а проклятием. Эта удивительная гибкость, способность без видимых усилий погружаться в незнакомые области, обернулась трагедией, осознание которой приходит, когда уже засасывает топь обыденности. Иначе не объяснить, как годы моей жизни ушли на роль незаменимого технолога в царстве алюминиевого литья Димы Ломтева. Там, среди жара и копоти, я плел кружева технологических процессов, отвечая за совершенство каждого слитка. Я открывал секреты плавильщикам, как покорить отражательную печь, как удержать неуловимую температуру, как извлечь железо, как укротить строптивый цинк. Множество тончайших нюансов было в моей власти, и от них зависело качество продукции.

Это болото рутины и финансовой стабильности держало меня на плаву, подобно зыбкой поверхности, не давая уйти на дно нищеты. Но за эту мнимую безопасность я платил душой. Духовная жизнь угасала, поглощаемая тяжелой депрессией, словно вязкой грязью.

Я не принадлежу к племени стяжателей, чья душа измеряется звонкой монетой. Они заключают сделки с совестью, словно продавая душу за медный грош, отключают разум и гордость, погружаясь в рутину прилавка с овощами, и не ведают душевной драмы. Заработанное утекает сквозь пальцы, оправданное циничной поговоркой: «деньги не пахнут», а между делом – рифмуют строки, словно ни в чем не бывало. Но для меня каждый час, каждый миг, проведенный в подобной каторге, – словно яд, разъедающий саму суть. Он стирает мою идентичность, ту самую, что, возможно, и отравлена гордыней, но гордыней, что не простирается за пределы личной чести, не попирает достоинство ближнего. И в этой духовно выматывающей атмосфере, порученную работу я выполняю с маниакальной тщательностью, скрупулезностью, что лишь ускоряет мое саморазрушение. Компромисс Кафки, его способность превратить работу в тягостное, но второстепенное занятие, оставив литературе роль главного – мне не по плечу. Он находил в себе силы смириться, сдерживать клокочущую ненависть к начальству, коллегам, клиентам. Даже после того, как в семнадцатом году, в августе, болезнь подкралась тенью туберкулеза, он пять лет, словно приговоренный, покорно нес это бремя, ожидая милости пенсии по состоянию здоровья, и писал, писал неустанно. Мое терпение – не бездонный колодец. Однажды чаша переполняется, и тогда все переговоры с работодателем, с его приспешниками, становятся бессмысленными, пустым звуком. Я не Кафка, и чтобы выплеснуть накопившуюся горечь на бумагу, мне нужна не просто свобода – мне необходима тишина, звенящая тишина. И тогда заявление об уходе – не предмет торга, а свершившийся факт, точка невозврата.

bannerbanner