Читать книгу Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (Джошуа Коэн) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи
Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи
Оценить:

4

Полная версия:

Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи

А теперь я перехожу к той части рассказа, где начинаются настоящие диалоги, – к первому настоящему фрагменту с диалогом двух лиц, а не каким-то жалким «здравствуй, голубчик…», или «как дела…», или «садись ты уже на этот паршивый стул»… и прежде чем начать, я хочу обозначить правила. Двойные кавычки, они же просто кавычки, или, как в разное время их называли мои студенты, «кроличьи уши», «поднятые брови» и даже «капельки дождя, которые сообщают нам, кто говорит», – для историков святыня. В научных трудах цитаты – гарантия; дважды – нет, четырежды – истинная печать, она подтверждает достоверность и говорит: «Эти слова были сказаны или написаны до меня, честное скаутское». А поскольку одного честного скаутского никогда не достаточно, цитате положены кавычки, дескать, «всем, кто мне не поверил, вот автор (сначала фамилия, потом имя), вот название книги (курсивом) и номер страницы, лентяи вы этакие, а ну марш в библиотеку, удостоверьтесь сами». Я всю жизнь руководствовался этими требованиями, а потому и опасаюсь от них отказываться, пусть даже и не существует документов, противоречащих мне, и я сам – единственный свой источник. В нижеследующем я попытаюсь показать лишь показанное мне, настолько дословно, насколько позволит память, и с той оговоркою, что, в отличие от большинства писателей, посягающих на святость цитат, и в отличие от религиозных авторов (этим хватает хуцпы вкладывать слова в уста Божьи), я лишь припоминаю события, при которых присутствовал; между теми событиями и текущим моментом прошло куда меньше времени, чем, скажем, между сотворением мира и исходом евреев из Египта, и даже меньше, чем между проповедью Христа и появлением канонических Евангелий.

Разговор наш начался вот с чего: университетская библиотека и школьный театральный кружок. И если бы мне пришлось подтверждать собственные слова, я бы поставил после каждой из тем звездочку и написал: «Ср. с любым моим разговором с доктором Морсом, все они начинались с моей жены, университетской библиотеки, моей дочери и театрального кружка». Там же. Там же. Там же. Там же. Видимо, в юности доктору Морсу сказали, что у воспитанных людей нашего круга (его круга) принято запомнить один – один-единственный – факт о каждом из членов семьи своих коллег, дабы при встрече с этим коллегой или при встрече с членами его семьи можно было, упомянув об этом факте, сойти за человека внимательного и неравнодушного.

Доктор Морс спросил меня: «Как справляется ваша Эдит с нашей огромной, но беспорядочной коллекцией?» – я же, вместо того чтобы ответить ему «не очень-то хорошо», или «ее так и не взяли на полную ставку», или «ей поручают только расставлять книги на полках», или «вообще-то ей кажется, что начальство ее наказывает за предложения увеличить рабочие часы библиотеки и распространить на простых горожан привилегию брать книги на дом: по их мнению, это “сомнительные идеи” и “верх нахальства”», – вместо того чтобы ответить как-нибудь так, я сказал лишь: «У нее все в порядке».

Доктор Морс перешел на Джуди, в прошлом году ее, таинственную новенькую ученицу средней школы Корбиндейла, даже заметили – после того как она исполнила главные роли в постановках Гилберта и Салливана и Шекспира: теперь доктор Морс порой называет Джуди «Джульеттой», например: «А как дела у нашей красавицы Джульетты? В “Микадо” она была несравненна».

– Спасибо, – ответил я. – У нее все хорошо.

– В каком она классе, в одиннадцатом?

– В двенадцатом. Лучшая ученица. Если повезет, окончит с отличием.

– Какой успех! Пришла в школу в старших классах и стала отличницей – ее же, наверное, все ненавидят.

– Ей удалось завести друзей.

– Поступать она, разумеется, будет к нам? Раз уж мы теперь принимаем девушек, надо принимать лучших.

– К нам, конечно же.

Доктор Морс ухмыльнулся.

– Лжец из вас никудышный, Руб, вы это знаете?

Я гадал, что ему ответить, но он продолжал:

– Надеюсь, вы понимаете, что этим и нравитесь мне.

Далее в списке тем следовало обсуждение преподавательской работы. Так уж заведено – см. выше: в древности за бронзовым веком шел железный, а у доктора Морса за семьей школа, всегда в этой последовательности, всегда в равной пропорции. Тогда мне это казалось смешным, ныне же я признателен декану за то, что он никогда не спрашивал, о чем я рассказываю студентам, успевают ли они в учебе, – вообще ни о чем, кроме аудиторий: он хотел знать, какие аудитории отвели под мои занятия и как в них с отоплением, не дует ли там, а если да, то откуда, нормальное ли освещение, регулярно ли протирают доску, выбивают ли губки и пополняют ли запасы мела – в общем, «благоприятная» ли обстановка. Это было его словцо, его критерий. «Потому что, – пояснял доктор Морс, – обстановка должна быть благоприятной». На втором году работы я уже выучился в ответ на его расспросы перечислять мелкие недостатки или досадные неудобства, даже если их не было. Сообщение о том, что, скажем, в 203-й аудитории Фредония-холла текут батареи и шумят трубы отопления, давало декану возможность заполнить заявку на ремонт и почувствовать себя нужным. Он охотно записывал номер аудитории и проблему («203: батарея течет, трубы шумят… как вам кажется, громко? или очень громко?»), заходила мисс Гринглинг с новой порцией выпивки, уносила наши стаканы и заявку, которую потом подавала от имени декана.

Доктор Морс сделал первый глоток из второго стаканчика джина и перешел к делу:

– Деньги… может, вам и нравится эта тема, но мне – нет… Все наши факультеты и кафедры стремятся выбить себе побольше… побольше денег, побольше ставок, повыше жалованье, получше оборудование… английская, классическая, немецкая, французская: так обстоят дела везде, кроме исторического факультета, но в духе нашего факультета разделять любые страдания. Страдает философский, страдает и исторический. Психологический, куда ж без него. Страдает русская кафедра, а с ней страдает и наш факультет – вселенское русское страдание. Хуже всех точные дисциплины с их потребностью в лабораториях. Точные дисциплины не только дороги, но и жадны. Они руководят своими кафедрами так, словно идет война. Можно подумать, они у себя не свиней током глушат, а мастерят бомбу. Они потратили бы время и силы с куда большей пользой, если бы организовали монетный двор и изобрели новаторский способ подделывать деньги. Потому что деньги нужны, а в кошельке пусто, и в кармане дыра. Деканы и члены правления считают каждый грош, сами понимаете, что это такое. Не мне вам объяснять, что экономику лучше оставить экономистам. Вместо того чтобы изыскивать средства, вместо того чтобы привлекать благотворителей или пожертвования, они один за другим пересматривают бюджеты кафедр и факультетов, пункт за пунктом, в надежде найти неизрасходованные средства и пустить их на что-то еще.

Звякнули кубики льда в стакане доктора Морса, точно аплодисменты, мои же стучали о стекло в моей дрожавшей руке.

– То есть урезать фонды не планируется?

Он нахмурился.

– Не волнуйтесь, Руб. У вас нет причин волноваться… тем более что вас и без того уже урезали.

Должно быть, на моем лице отразился страх, поскольку декан добавил:

– Не берите в голову, ради бога, не берите в голову. Я всего лишь пытался разрядить обстановку шуткой про обрезание.

Я выкашлял смешок, и декан продолжал, уже серьезнее:

– Я вам обещаю, Руб, вас не урежут и не сократят. Но нас, историков, грабят.

– Почему именно нас?

– Потому что наш факультет – исключение. Так было всегда. Историки богаты. Наш бюджет – предмет зависти математиков, даже физиков и геологов. Потому что мы не транжирим средства. Но администрация и ректор имели наглость не согласиться: мне было сказано, это-де оттого, что мы не берем новых сотрудников. Представляете? Вы представляете, что, оказывается, можно сердиться на того, кто держится бережливости, если взять лишь одно из несметного множества наших достоинств?

– Нет, не представляю, – только и ответил я, но подумал другое: последним он взял на работу меня, я единственный новый сотрудник нашего факультета со времен Хиросимы и Нагасаки.

– В общем, – продолжал доктор Морс несколько рассеянно, – именно это они и сделали: упрекнули меня в недостаточной расточительности. Сказали, что я должен взять кого-нибудь на работу или накопленные нами средства отберут и передадут кому-то другому. Факультету, который, скажем прямо, все профукает. Между нами говоря, подобное требование – чистое вымогательство. И угроза, ну да уж ладно. Вот так теперь ведут дела в университете: к преподаванию все чаще относятся как к бизнесу.

– Кажется, к этому все идет.

Доктор Морс выдохнул дым, повернулся к стене, лицом к картам.

– И хотя мне, признаться, по душе родственная камерность нашего факультета, выбор очевиден: лучше взять нового научного сотрудника, чем признать поражение и передать нажитые с таким трудом деньги Дриггерту с аграрного или, боже упаси, Памплеру с факультета физической культуры.

– То есть мы возьмем нового сотрудника?

– Возьмем. Повесим на двери табличку: «ТРЕБУЮТСЯ РАБОТНИКИ, ОБРАЩАЙТЕСЬ НА ФАКУЛЬТЕТ».

– Есть какие-то конкретные требования?

Я вообразил себе табличку с надписью: «ЦВЕТНЫМ, ИРЛАНДЦАМ И СПЕЦИАЛИСТАМ ПО ЕВРОПЕЙСКОЙ ИСТОРИИ ПРОСЬБА НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ», но уже перебирал в голове пожелания к кандидатам и то, чего не хватало факультету: Ближний Восток, Юго-Восточная Азия, Византия, противник исторического оптимизма, демография, историография, сотрудник-индофил, сотрудник, говорящий на хинди, сотрудница.

– Требований нет. Есть ограничения. Ограничили нашу независимость. Сообщили мне, что, раз мы такие богатые, наш факультет обязан взять сотрудника, который параллельно будет вести занятия на другом факультете – на факультете, каковому не удалось скопить столько же, сколько нам. И раз ему это не удалось, надо его поощрить.

– Мне кажется, это несправедливо.

– Вам не кажется. Справедливость – слишком ясный и честный принцип, он не для этих людей. Они оперируют понятиями «кросс-листинг», «междисциплинарный подход». Оптимизация, эффективность. Я так понимаю, это будущее: многофункциональность, приписка к разным коллективам. Не удивлюсь, если через несколько лет вам поручат готовить студентов к экзамену на бухгалтера. Разумеется, они согласятся на любую помощь: в отчетах у них бардак.

Он опустил голову, словно указывая на бардак, но стол его пустовал.

– А моя-то какая роль?

Доктор Морс встрепенулся, посмотрел на свой стакан.

– Помешать этому посягательству мы бессильны, следовательно, в течение семестра будем приглашать соискателей, устраивать собеседования, пусть проводят занятия, читают открытые лекции. – Декан подался вперед. – В этом и заключается ваша роль, Руб.

– Моя?

– Я позвал вас, чтобы попросить об одолжении.

– Буду рад.

Доктор Морс скривился, качнул стакан, содовая зашипела.

– Вообще-то это даже не столько одолжение, сколько ваша прямая обязанность, просто выполните вы ее раньше обычного. Как вам, несомненно, известно, все сотрудники факультета по очереди участвуют в работе комиссии по приему новых сотрудников. Поскольку вы на факультете человек новый, ваша очередь должна была подойти еще не скоро – может, вакансии через две-три, но теперешний случай – исключение, и если вы согласитесь сейчас, то в дальнейшем вам не придется заниматься этим повторно. Вы поучаствуете сейчас, а не потом. Выполните свои обязанности чуть раньше.

– То есть мы возьмем нового американиста?

– К сожалению, нет, мы ведь только что взяли вас. Придется нам поискать специалиста в уголках и закоулках европейской истории.

– Европейской истории?

– Я стараюсь убедить себя, что это навязанное нам требование только к лучшему, что оно облегчит тяжкое бремя нагрузки мне и прочим специалистам по истории Европы.

– Тогда зачем мне участвовать в комиссии? Я же не занимаюсь историей Европы.

Доктор Морс пыхнул трубочкой, словно, раздумывая над следующей своей репликой, сначала выпустил ее с дымом.

– Участие в комиссии обязательно. Все сотрудники факультета должны отбыть срок. Специальность кандидата в данном случае роли не играет. Большинство и так загружено по полной, и в комиссии им предстоит заседать в следующем семестре. Например, мы с доктором Хиллардом не только примем участие в работе комиссии вместе с вами, но и будем заседать в комиссии по рассмотрению кандидатур штатных преподавателей, вашей в том числе…

– Я понял. Извините. Буду рад помочь.

Доктор Морс отмахнулся, рассеяв дым.

– Один из кандидатов подает большие надежды. Специалист по истории Европы, медиевист.

– Медиевист?

– Кажется, да. Вроде бы занимается Иберией. Пятнадцатым веком. В общем, мы хотели бы узнать ваше мнение.

– Мое?

– Особенно ваше.

Это меня озадачило. Он хочет узнать мое мнение о чем? О Средних веках? Это ведь то же самое, что Средневековье? То же самое, что Темные века? Я в этом не разбираюсь. В Темных веках я смыслю меньше, чем его обитатель, его насельник, его неграмотный крестьянин в вековечной темноте. То есть я знаю, когда был XV век – между XIV и XVI, – но это все равно что знать, где в магазине искать кукурузные хлопья: в бакалейном отделе, между шоколадными шариками и хлопьями с какао. Я даже не знаю, что входит в понятие Иберия: разумеется, Португалия с Испанией, но это же Кастилия, и Арагон, и что-то еще? А что с мусульманами? Все ли мавры – арабы? Все ли берберы – мавры? Я запросто могу перепутать Фердинанда и Изабеллу с Джорджем Бернсом и Грейси Аллен[22]. Знакомство с Иберией у меня ограничивается румбой – причем я все время спотыкаюсь – и неуклюжим ча-ча-ча. Ну и дурацким стишком, с детства засевшим в голове. Не то из эстрадного ревю Городского колледжа, не то вообще с занятий в синагоге перед бар-мицвой:

Год тыща четыреста девяносто второй,Колумб океан переплыл голубой,А церковь решила: евреев долой!На берег тут вышел индеец босойИ спросил: «Ну и кто тут индеец?»

Но доктору Морсу я этот стишок, разумеется, читать не стал. Сказал лишь:

– Я ничего не смыслю в средневековой Иберии. Признаюсь, она для меня вообще загадка.

Декан вздохнул, набил трубку.

– Он занимается средневековой Иберией и… – доктор Морс сделал паузу, – историей евреев.

И в клубе дыма допил стакан.

– Вот я и спрашиваю, – декан причмокнул, – могу ли я рассчитывать, что вы, так сказать, встретите его честь по чести, познакомите с факультетом – в общем, окажете ему радушный прием, ведь радушный прием – это важно.

– И благоприятная обстановка.

– Именно. А потом скажете нам, что думаете.

– О чем?

– Кому и судить, как не вам, ведь вы так замечательно вписались в наш коллектив и этот человек – один из ваших.

– Один из наших?

– Я рад, что вы меня понимаете.

Мы замолчали. Я не хотел пить второй коктейль, но тут не удержался и пригубил.

– Буду откровенен. Этого человека, этого кандидата нам навязали. И навязал не кто иной, как Хагглс. Хагглс из семинарии. Ему нужно, чтобы кто-то преподавал Библию. Резюме нам шлют постоянно, даже когда у нас нет вакансий, Хагглс их просмотрел и, видимо, отыскал единственного специалиста по истории Европы, который вдобавок смыслит в гебраистике. – Доктор Морс постучал трубкою по столу. – Если Хагглсу так занадобился преподаватель Библии, взял бы монахиню. Или платил бы вашей жене. Она ведь хорошо знает Библию?

Я покачал головой, доктор Морс вытряхнул табачные крошки из складок на брюках и откинулся на спинку кресла, так что травянистый кардиган обтянул его брюхо; в промежутках меж плетеных кожаных пуговиц виднелась кипяченая рубашка. Я таращился на эти пуговицы, эти промежутки, и мысли мои блуждали от этих белесых полос к должности штатного преподавателя.

– Простите меня, Руб. Кажется, мы единственный гуманитарный университет в Америке, отказывающийся смириться с отделением церкви от государства. Хагглс имел наглость предложить администрации его кандидатуру, а администрация, в свою очередь, предложила ее мне – он обратился к ним в обход меня и не оставил мне выбора, пришлось пригласить этого человека на собеседование. Впрочем, его я ничуть не виню. Он же не в курсе наших закулисных интриг. Он ученый, он ищет работу. И, между прочим, ученый талантливый. По крайней мере, так мне говорили.

Стакан, хоть и полупустой, тяготил мою руку.

Но доктор Морс улыбался.

– Руб, никто из нас не обязан разбираться во всем. Даже вы. Ваши коллеги из состава комиссии помогут вам оценить кандидата. Я предложил в члены комиссии доктора Гэлбрейта, доктора Киммеля и доктора Хилларда. Ну и я, председатель.

– То есть я единственный американист?

– Видимо, так, Руб. Фигура во многом уникальная. – Он потянулся к крышке ядра, выбил трубку. – Если у вас появятся соображения о познаниях нашего кандидата, я охотно их выслушаю, но не менее охотно я выслушаю ваши соображения о нем как о человеке. О его характере. Годится ли он, соответствует ли.

– Чему?

– Я хочу знать, впишется ли он в коллектив. Станет ли своим в Корбине.

– Польщен, что вы считаете, будто мне хватит квалификации. – Я допил коктейль. – По крайней мере, на это.

Доктор Морс усмехнулся, вытряхнул последние угольки в перевернутую черепную коробку пушечного ядра, где они и тлели.

– Наверняка вы помните, Руб, как приехали сюда в первый раз, еще никого здесь не зная, как стояли перед комиссией и рассказывали о себе. Это такая нервотрепка. Вы хотя бы его успокоите.

Вот, собственно, и все. Далее мы обсуждали формальности, доктор Морс попытался выговорить фамилию кандидата, я никак не мог его понять, мне слышался то Бенто Неру, то Бензедрин Накамото, то Бензин Натти Яху… Я воображал себе последнего из могикан: его вымазали дегтем, обваляли в перьях и подожгли…

Наконец доктор Морс просто-напросто порылся в ящиках и протянул мне неряшливо скрепленные листы машинописных копий – чернила выцвели, текст размазался, титульные листы завиваются, точно свитки, вокруг имени: Бенцион Нетаньяху…

Это имя ничего не говорило мне, да и кому бы то ни было… и даже фамилия – она прогремела только через поколение. Тогда же о ней никто не слыхал, тем паче в Америке. Более того, она казалась диковинной, иностранной. Чужеземная фамилия, старая как мир и вместе с тем из будущего; фамилия и из Библии, и из комиксов.

Наследник царя Осии. Приятель Флэша Гордона[23].

На брисе меня нарекли Рувим бен Алтер – Рувим, сын Алтера. Будь у меня сын, его звали бы бен Рувим – сын Рувима. Бенцион – сын Сиона; моего иврита, выученного к бар-мицве, на это хватило, но и только.

Мне предстояла встреча с сыном Сиона.

2

В Бронксе, неподалеку от ухоженных джунглей Пелем-парка, посередине квартала расположилось приземистое строение из замызганного беленого кирпича, над входом торчит козырек с перегоревшими лампочками и корявыми буквами: порой на нем виднеется надпись «Слава Тебе, Господи Боже», порой зашифрованная цитата – например, «Деяния 1:7» или «Екклесиаст 1:9», – но одна фраза остается неизменной: «Человек предполагает, а Бог располагает». Я уехал из здешних мест до того, как тут открыли церковь (ее паству я мысленно окрестил «предположенцами»), но, бывая в старом своем районе, отметил совершившуюся перемену – я парковал машину перед входом в церковь, надеясь, что отсюда-то ее точно не угонят, – и эта фраза на козырьке постепенно стала чем-то вроде шутки для своих или моего личного каламбура, я вспоминал его всякий раз, как во мне предполагали еврея или же предполагали склонить меня к чему-либо, воззвав к моему еврейству. Всякий раз, как хасиды из корбинского подразделения «Гилеля»[24] приставали ко мне с просьбою надеть кипу и пожертвовать деньги на их нужды или какой-нибудь младшекурсник-политолог, зажав меня в угол, предлагал подписать петицию «во имя мира на Ближнем Востоке», я всегда говорил себе: еще один предположенец. Доктор Морс был завзятым предположенцем – впрочем, как и все мы, в равной мере евреи и гои, завзятые (пусть и непредвзятые) предположенцы. Когда я был маленьким, возле станции метро «Тремонт-авеню» частенько стоял золотушный нищий, побрякивая монетками в бумажном стаканчике, который он сжимал в единственной руке. Много лет спустя я столкнулся с ним в автобусе на Манхэттене, нищий нес пакеты с покупками из универмага «Мейсиз», нес их в обеих руках, обеими руками… Кто из нас не предположенец? Отец частенько рассказывал, как работал на фабрике в Гарменте; один из его коллег, простоватый и смирный поляк, решил сделать предложение любимой девушке и купил кольцо с бриллиантом. Однажды поляк принес кольцо на работу, чтобы показать коллегам-евреям и спросить их мнения, как будто резать ткань – то же самое, что резать драгоценные камни и евреи с их еврейской смекалкой разбираются абсолютно во всем. Поляк совершенно искренне хотел, чтобы каждый из коллег рассмотрел бриллиант и оценил покупку: «Вы, ребята, в таких делах понимаете… скажи мне, Янкель, Ицик, меня облапошили?.. Я купил его у одного из ваших, но не из тех, кого я знаю и кому доверяю… вы ведь скажете, облапошили меня или нет, правда?» Разумеется, все евреи фабрики отложили ножницы и принялись рассматривать кольцо, поднимали его к свету, вытирали о фартук, ворковали над ним, точно над ясноглазым младенцем, говорили поляку, мол, оно великолепно, оно стоит тех денег, которые ты заплатил, выгодная сделка, поляк сиял: служение в алтаре церкви предположенцев. Еще был случай с маминым братом, моим дядей Изей, эрзац-бакалейщиком, в 1940-х и начале 1950-х он постоянно занимал деньги у моих родителей и бог знает у кого еще, по всему Гранд-Конкурсу, чтобы открыть лавку; сфера ее деятельности и адрес менялись каждый раз, как его об этом спрашивали (продуктовый ларек на Вебстер, обувной магазин на Парк, цветочный в Испанском Гарлеме[25], книжный для государственных служащих за пределами семитской вселенной Виллиджа), в конце концов дядя Изя перестал отвечать на вопросы, исчез, но даже тогда мама верила в него – у него все получится, он вернется. Даже после того как за ним явилась банда Колли, даже после прихода парней Мандзонетто и даже после того, как обезображенный почти до неузнаваемости – почти, но не вовсе – труп дяди Изи нашли неподалеку от строительной площадки моста Костюшко на берегах Ньютон-Крик. У него все получится, он вернется… Церковь одна, предположения разные.

В моем детстве в здании церкви предположенцев – то есть в земном, материальном ее воплощении – действовала синагога «Молодой Израиль». Там молились мои родители, туда я ходил на занятия перед бар-мицвой. Точно не помню, когда именно паства рассеялась, здание выставили на торги, продали карибским католикам и над входом приделали козырек, – должно быть, еще до смерти моего отца (кстати, он называл синагогу «шул»). Кадиш по нему мне пришлось читать в другом месте.

В детстве мое буднее утро начиналось в другой величественной груде кирпичей в центре квартала – 114-й средней школе, где стайка старых дев и молодых вдов, тамошних преподавательниц, всполошенно верещала о том, что в Америке все равны, не только мужчины, но и женщины, что в этой стране можно говорить что вздумается, быть кем хочешь, поклоняться любому богу – или не поклоняться никакому, потому что закон в равной степени защищает и атеистов; даже агностики, если они граждане Америки, вольны выбирать себе будущее.

Идеологическая обработка завершалась со звоном колоколов, и я плелся за несколько кварталов в пыльный бункер «Молодого Израиля»: в подвале синагоги, посреди плесневелых книг – полки с ними рушились в самый неожиданный момент, как в дешевом фарсе, – кворум морщинистых раввинов, переживших погромы в черте оседлости, принимался опровергать эти истины, сокрушать эти истины, глумиться над ними, ровнять их с землей. Ничуть не заботясь о том, что здесь, в Америке, мы вольны сокрушать, вольны глумиться, вольны ровнять с землей, раввины вытаскивали эти истины во двор и погребали их в земле Бронкса, посыпав солью – или цементом, – чтобы на этом месте никогда ничего не выросло.

Теперь-то, наверное, в этом подвале стучат в барабаны на мессе исступленные гаитяне и кричат священникам по-креольски, но в прежние дни вздор несли с иным акцентом и языками исступления были иврит и арамейский.

Дни моего детства были настолько поделены меж религиозным и светским, и религиозные возражения светскому бывали настолько методичны и точны, что порой мне в душу закрадывалось безумное подозрение, будто раввины каким-то образом очутились со мной в школе, каким-то образом спрятались в моем ученическом ранце и весь день провисели на крючке в классе, впитывая сказанное мисс Янелло про Билль о правах или мисс Мерфи о филогенезе, ископаемых и наследственности: так раввины узнали, на что именно возражать и что бранить, пока за окном смеркается и небо отливает темным габардином.

Сильнее всего меня занимала разница исторических истолкований. История в общеобразовательной школе была неотделима от прогресса, мир прояснел с Просвещением и становился все лучше; мир и дальше будет совершенствоваться без предела, если, конечно, все страны постараются стать как Америка, а Америка постарается еще больше быть собой. Прошлое – лишь процесс достижения настоящего, а настоящее – лишь современный этап величайшей Америки будущего, его поглотят завтрашние свободы и распространение капитала, так что в конце концов всемирная история преобразится во всемирную демократию. И такая концепция мелиоризма[26] не знает границ. Она может только расти, как и сама страна, она никогда не кончится, она открыта, всеобъемлюща и внушает надежду. На занятиях в синагоге история, напротив, представала чем-то закрытым: это была не история, и она не знала ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Скорее, существовало время, столь же сферическое и совершенное, как сама Земля; время это возникло от изреченного света Господня и с этого самого мига было отмечено непрестанным повторением – не сезонов, не урожаев, не небесных явлений и праздников, которыми они управляют, а гнета, насилия и смерти, и между этими повторениями существовало непрестанное ожидание замешкавшегося мессии; мои одноклассники по общеобразовательной школе верили, что вообще-то он уже пришел, мессия уже пришел, а мы, я даже и не заметили… может, потому, что нас – не меня – постоянно истребляли… Для сухопарых шаркающих раввинов – среди стопок лежалой мацы и потускневших частей самоваров они пичкали меня этими хрониками еврейских утрат и страданий – история Америки была синонимом истории гоев. Америка не была новым Иерусалимом, как утверждали мои светские учителя. Скорее, она была новым воплощением Рима, Афин, Вавилона, Египта-Мицраима. Это было изгнание, галут. А злодеи его – фараон, Навуходоносор, Антиох, Адриан, Тит, Аман, Хмельницкий, Гитлер, Сталин и пр. – были не столько отдельными людьми, отдельно творившими зло по собственному почину, сколько олицетворениями Амалека, исконного врага Израиля еще со времен скитания по пустыне. И американские евреи всего лишь дожидаются собственного Амалека. Может, это отец Кофлин[27]. Или Фриц Юлиус Кун[28] из бунда[29]. Или Генри Форд[30]. Фашисты в коричневых рубашках или ку-клукс-клановцы в заляпанных простынях. Чуть позже – и Линдберг[31]. Но конкретное имя, лицо, воплощение не имели значения. По словам раввинов, имело значение лишь то, что ненависть снова найдет себе сосуд, нас вышвырнут и из Америки, вышвырнут или убьют, как бывало в Иберии, России и Германии. Вот увидите, говорили раввины, ждать осталось недолго. Наша история (множественным числом раввины пользовались еще чаще, чем доктор Морс) скорее хронология мучений, общепризнанных и определяющих, как заповеди, данные на горе Синай: невозможно ни изменить подобное развитие событий, ни противиться этой силе, евреям суждено быть уничтоженными, и те из нас, кто не уцелеет, по крайней мере уверены, что уцелевшие преподнесут нашу гибель как предначертанную жертву.

bannerbanner