Полная версия:
Трильби
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.
У Свенгали за роялем был дар превращать вульгарнейшие, пошлейшие мотивы в неслыханную, небесную музыку. Кафешантанные куплеты, избитые мелодии, запетые салонные романсы, военные, школьные, кабацкие, уличные песенки – не существовало ничего самого ничтожного и низменного, что он не сумел бы волшебно преобразить в подлинный шедевр, не изменив при этом ни единой ноты. Я знаю, это кажется немыслимым. Но в этом и состояло его волшебство.
Этот единственный его талант полностью поглотил всё, что было ему отпущено от рождения из духовных даров: состраданье, любовь, нежность, благородство, мужество, смирение, милосердие. Он вкладывал их целиком в свою игру на маленьком складном флажолете.
Свенгали, исполняющий на рояле Шопена, а в особенности на своей жалкой дудочке «Бен Болта», был непревзойдённым, великим артистом.
Свенгали, рыскавший по свету в поисках, кого бы обмануть, предать, одурачить, у кого бы занять денег, над кем бы поиздеваться, на кого бы прикрикнуть, если он осмеливался, или к кому бы подольститься, если ему это было выгодно, – к мужчине ли, женщине, ребёнку, собаке, – был препротивной личностью.
Чтобы раздобыть денег, если перехватить было не у кого, он аккомпанировал певцам в дешёвых кафешантанах, но и там ухитрялся вести себя оскорбительнейшим образом. Испытывая полное презрение к солисту, он играл то слишком громко, то бурно импровизировал, то прерывал игру и вдруг стремительно колотил по клавиатуре в особо чувствительных местах, потрясая своей всклокоченной шевелюрой, пожимая плечами, ухмыляясь и подмигивая публике, – словом, делал всё возможное, чтобы отвлечь внимание от певца и сосредоточить его на себе. Было у него и несколько уроков музыки (надо надеяться, не в пансионе для благородных девиц), но оплачивали эти уроки, очевидно, плохо, ибо он постоянно сидел без гроша и был кругом в долгах, истощая карманы и терпение всех своих знакомых по очереди.
Друзей у него было всего двое: Джеко, живший неподалёку, на чердаке, в Тупике Трубочистов, и работавший в ту пору в качестве второй скрипки оркестра театра Жимназ. Он делил скромные заработки со Свенгали и безусловно был обязан ему огромным своим мастерством, о котором пока что широкая публика и не подозревала.
Вторым его другом и ученицей была (вернее, была когда-то) таинственная Онорина. Свенгали любил похвастать знакомством с нею и намекал, что она «великосветская дама». На самом деле это было далеко не так. Мадемуазель Онорина Казн (широко известная в Латинском квартале как Замарашка Мими) – грязнуля, неряха, маленькая смазливая еврейка – была натурщицей и занимала в свете самое скромное место.
Однако у неё был весёлый нрав и прелестный голосок. От природы ей было дано петь так очаровательно, что, слушая её, вы забывали её акцент, самый вульгарный, какой только можно себе представить.
Она позировала у Карреля и во время сеанса часто пела. Когда Маленький Билли впервые её услыхал, он был очарован и искренне сокрушался, что ей приходится позировать обнажённой, – впрочем, такова была его реакция каждый раз, когда позировала какая-нибудь особенно привлекательная представительница слабого пола, ведь он питал глубокое уважение к женщинам. А перед певицами буквально благоговел. Особенно действовало на него контральто – глубокий, низкий голос, который неожиданно на высоких нотах звучит как великолепный ангельский альт мальчика. Такой голос трогал самые сокровенные струны его сердца.
Однажды ему довелось слушать мадам Альбони, и это стало событием в его жизни; сиренам не стоило бы никакого труда сделать его своей жертвой. Прекрасный голос женщины значил для него даже больше, чем её красота, – Соловей побеждал Жар-Птицу.
Надо ли говорить, что бедная Замарашка Мими не обладала ни голосом мадам Альбони, ни её умением петь; всё же голосок у неё был прелестный, очень верный, а безыскусственное её пение легко могло очаровать.
Она пела песенки Беранже: «Бабушка, о нём нам расскажите», или: «Ты помнишь, – вопрошал наш капитан», или: «Зовусь Лизеттой я, друзья!» – и тому подобные милые вещицы; у Маленького Билли (которого нетрудно было растрогать) при её пении навёртывались слёзы на глаза.
Но от Беранже она быстро переходила к другим песенкам, уличный жаргон которых для Маленького Билли, не посвящённого в тайны французского языка, оставался непонятным. По хохоту, который они вызывали у завсегдатаев студии Карреля, он догадывался об их неприличном содержании, хотя трогательный её голосок не менял своей ангельской интонации, – тогда он испытывал горькое разочарование и краснел от стыда.
Свенгали, услыхав Онорину в кафе «Ломовых извозчиков» на улице Летучая Лягушка, вызвался учить её пению. Она пришла в его мансарду, и он сыграл ей на рояле, причём строил ей глазки, скалил зубы и глядел на неё в упор наглым пронизывающим взором. В ответ она мгновенно прониклась благоговейным обожанием к своему выдающемуся новому знакомому.
Он пленил её воображение и слух. Образ его наполнил её мелочную, слабую, жалкую душонку, он показался ей вдохновенным библейским пророком и героем, бряцающим на кимвалах, бьющим в тимпаны – одновременно и Давидом и Саулом!
А он начал прилежно учить её, вначале милостиво и терпеливо, осыпал ласкательными именами, называл своей «Розой Саронских долин», «Жемчужиной Вавилона», «Иерусалимской ласточкой с глазами газели» и сулил, что она станет повелительницей всех соловьёв – лучшей певицей в мире.
Однако ему предстояло отучить её от прежних навыков. Дыхание, постановка голоса, звук – всё было неправильным. Она работала неустанно, чтобы угодить ему, и вскоре начисто забыла те привлекательные певческие уловки и интонации, которым научила её сама природа.
Хотя слух у неё был изумительный, она не обладала подлинной музыкальной одарённостью. Во всём, что не касалось чисто материальных благ, она была тупицей, а пела (Свенгали далеко не сразу понял природу её голоса) так же естественно, как щебечут птицы, как свистит певчий дрозд, – от избытка здоровья, молодости и весёлого настроения. Этим же объяснялась и её красота – задорная и манящая.
Она старалась изо всех сил, упражнялась, когда только могла, и пела до хрипоты, недосыпая и недоедая. Он становился всё более грубым, нетерпеливым и придирчивым, обдавая её холодом, и в ответ она, конечно, полюбила его с ещё большим пылом, а чем сильней была её любовь к нему, тем чаще она нервничала и тем хуже пела. У неё пропал голос, она стала фальшивить, её попытки вокализировать производили почти столь же гнетущее впечатление, как и пение Трильби. Тогда он окончательно охладел к уроками: стал обрушиваться на неё лавиной праведного гнева, ругался, пинал её, щипал своими длинными костлявыми пальцами, пока она не начинала плакать навзрыд ещё горестнее, чем Ниобея. В довершение всего он занимал у неё деньги, брал по целых пять франков, не гнушаясь и более мелкой монетой, но никогда не возвращал ни гроша. Свенгали запугивал её и мучил до тех пор, пока она чуть не рехнулась от любви к нему и, чтоб доставить ему минутное удовольствие, готова была выпрыгнуть из окошка шестого этажа его мансарды!
Он не изъявил к этому желанья – ему это не пришло в голову и вряд ли доставило бы удовольствие. Но в одно прекрасное субботнее утро он взял её за шиворот и вытолкал за дверь, пригрозив ей строго-настрого не сметь попадаться ему на глаза, а не то он обратится в полицию, – для таких, как Замарашка Мими, это было ужасной угрозой!
Ведь все эти пятифранковики, которыми она старалась оплатить свои уроки пения, так негаданно свалившиеся ей на голову, появлялись у неё не за то, что она всего лишь позировала художникам, не правда ли?
И вот «Иерусалимская ласточка с глазами газели» вернулась к разбитому корыту – серенькая пташка парижских трущоб, с помятыми крылышками и разбитым сердцем, – а петь она больше не могла, как не поют воробьи или сороки, – перестала петь навсегда.
Но довольно о бедняжке Онорине.
На следующее утро после её изгнания Свенгали проснулся у себя на чердаке со страстной жаждой приятно провести денёк – было воскресенье, и погода стояла чудесная.
Он дотянулся до жилета и штанов, валявшихся на полу, и высыпал содержимое их карманов на рваное одеяло: ни серебра, ни золотых, ничего, кроме нескольких мелких монет, которых едва хватило бы на весьма скудный утренний завтрак!
Накануне он обобрал Джеко и истратил за одну ночь все его деньги (целых десять франков) на кутёж, в котором Джеко не принимал участия. Он не мог придумать, у кого бы ещё занять, кроме как у Билли, Таффи и Лэрда: последнее время он редко бывал у них и давно их не грабил.
Поэтому он напялил на себя одежду и, всмотревшись в осколок тусклого зеркальца, нашёл, что хотя лоб его, пожалуй, чист, но глаза и виски помяты и чем-то сильно запачканы. Налив чуточку воды из маленькой кружки в мисочку, он обмотал вокруг грязного указательного пальца уголок носового платка, осторожно помочил его и вытер лицо. Считая, что руки могут обойтись без мытья ещё день-два, он запустил пальцы в свою косматую чёрную гриву, откинул её за уши и придал ей волнистый изгиб, который ему очень нравился (и крайне не нравился его приятелям-британцам). Затем он надел берет, накинул плащ и вышел на залитые солнцем улицы, всей грудью вдыхая аромат весны, свободу и светлую радость этого воскресного майского утра в Париже.
Он застал Маленького Билли в небольшой цинковой ванне, орудовавшего мылом и губкой. Это зрелище так озадачило и заинтересовало его, что на минуту он даже позабыл, зачем пришёл.
– Господи! На кой чёрт вы это делаете? – спросил он на ломаном немецко-французском диалекте.
– Делаю что? – спросил Маленький Билли на своём франко-английском.
– Сидите в воде и забавляетесь куском мыла и губкой?
– Да просто стараюсь стать чистым!
– Ах, вот что! А как же вы делаетесь грязным?
На этот вопрос Маленький Билли не мог найти сразу подходящего ответа и продолжал заниматься омовением, отфыркиваясь и брызгаясь, с энергией, свойственной англичанам, а Свенгали долго и оглушительно смеялся, глядя, как маленький британец «пытается стать чистым»!
Когда Билли наконец достиг желанного предела чистоты, возможной при данных обстоятельствах, Свенгали попросил у него взаймы двести франков, и Билли дал ему пять.
Удовольствовавшись этой суммой за неимением лучшего, Свенгали спросил, когда Маленький Билли намерен «чиститься» снова, так как он хотел бы присутствовать и посмотреть ещё раз, как это делается.
– Завтра утром я к вашим услугам, – сказал Маленький Билли, отвешивая почтительный поклон.
– Что? И в понедельник тоже? Вы моетесь каждый день?
Громко смеясь, он выкатился из комнаты и смеялся на всём протяжении своего пути до улицы Сены, где жил Таффи, которого он решил сначала позабавить рассказом о чудаке Билли, радеющем о своей чистоте, а затем перехватить у Знатного Малого ещё франков пять, а то и десять.
Как, вероятно, догадался читатель, он застал Таффи тоже в ванне. У Свенгали сделались конвульсии от смеха, он корчился, кривлялся, хватался за бока и тыкал пальцем в огромного голого бритта, пока, наконец, Таффи не оскорбился и не вышел из себя.
– Какого чёрта вы гогочете, свинтус вы этакий! Хотите, чтобы я вас за окошко вышвырнул? Грязная швабра! Погодите-ка! Я вам намылю голову!
И Таффи выскочил из ванны. Он выглядел как Геркулес в пылу праведного гнева. Свенгали струсил и обратился в бегство.
– Проклятье! – восклицал он на ходу, кубарем скатываясь вниз по узкой лестнице отеля «Сена». – Ну и дубина! Мерзкий грубиян! Безмозглый, тупой британец, чёрт бы его побрал!
Он приостановился в раздумье.
«Надо бы сходить теперь к шотландцу на площадь св. Анатоля за вторым пятифранковиком. Но пережду немного, чтобы он успел помыться и просохнуть!»
Свенгали зашёл перекусить в молочную на улице Клопэн-Клопан и там, чувствуя себя в безопасности, хохотал долго и неудержимо.
Два голых англичанина – большой и маленький – в один и тот же день «стараются стать чистыми»!
Он самодовольно считал, что поступает разумнее их, и, со своей точки зрения, возможно, был прав: ведь за одну неделю можно выпачкаться не меньше, чем за целую жизнь, так стоит ли из-за этого волноваться? К тому же, если вы достаточно чистоплотны для тех, кто вас окружает, быть более чистоплотным, чем они, – невежливо, бестактно и глупо.
Как раз в ту минуту, когда Свенгали собирался постучать в дверь к Лэрду, по лестнице из мастерской Дюрьена спускалась Трильби. У неё был измученный вид, глаза с покрасневшими веками были обведены тёмными кругами, лицо, усыпанное веснушками, побледнело.
– Вы чем-то опечалены, мадемуазель? – спросил он.
Она отвечала, что страдает от невралгии, которой часто подвержена. Боль в глазах нестерпима и обычно длится целые сутки.
– Может быть, я смогу вас вылечить. Зайдёмте сюда.
Если в это утро Лэрд и наслаждался омовением, то на сегодня оно, очевидно, было уже закончено. Он прихлёбывал кофе собственного приготовления и закусывал хлебом с маслом. При виде страданий бедной Трильби он искренне огорчился и стал угощать её виски, кофе и имбирными пряниками, но она к ним и не притронулась.
Свенгали усадил её на диван, поместился напротив и велел ей смотреть прямо ему в глаза.
– Глядите пристально на белки моих глаз!
Затем он начал слегка поглаживать ей лоб, щёки и затылок. Вскоре веки её сомкнулись и на лице появилось спокойное выражение. Через некоторое время, приблизительно спустя четверть часа, он осведомился, не болят ли у неё глаза по-прежнему.
– О, почти совсем не болят, месье! Это такое райское счастье!
Ещё через несколько минут он спросил Лэрда, знает ли тот немецкий язык.
– Достаточно, чтобы понимать, – ответил Лэрд, проживший целый год в Дюссельдорфе. Тогда Свенгали сказал ему по-немецки: «Смотрите: хоть она и не спит, но открыть глаза не сможет. Спросите-ка её».
– Вы спите, мисс Трильби? – осведомился Лэрд.
– Нет.
– Тогда откройте глаза и взгляните на меня.
Она попробовала открыть глаза, но не смогла и сказала об этом.
Тогда Свенгали снова сказал по-немецки:
– Она не сможет рта раскрыть. Спросите её.
– Отчего вы не можете открыть глаза, мисс Трильби?
Она попыталась заговорить, но напрасно.
– Она не сможет встать с дивана. Попросите-ка её встать.
Трильби не откликнулась – она была безгласна и недвижима.
– А теперь я освобожу её, – сказал Свенгали.
И, о чудо! Она вскочила с места, всплеснула руками и воскликнула: «Да здравствует Пруссия! Я выздоровела!» В благодарность она схватила руку Свенгали и поцеловала, а он осклабился, обнажив свои большие жёлтые зубы, и хрипло вздохнул, закатив к небу мутноватые белки своих больших чёрных глаз.
– Побегу скорей позировать Дюрьену. Чем мне отблагодарить вас, месье? Вы вылечили меня!
– Да, мадемуазель, я вылечил вас и взял вашу боль себе, теперь она у меня в локте. Но она мне мила, ибо она ваша. Каждый раз, как вы будете страдать от неё, вы станете приходить ко мне на улицу Тирлиар, дом номер двенадцать, на шестой этаж, и я буду лечить вас и брать вашу боль себе.
– О, вы чересчур добры! – И от радости она завертелась на месте волчком, громко выкрикивая: «Кому молока!» Стены студии содрогнулись, а рояль гулко и торжественно откликнулся на её возглас.
– Что это вы кричите, мадемуазель?
– Так кричат молочницы в Англии.
– Это великолепный возглас, мадемуазель, прекраснейший возглас! Он исходит из глубины души, его издаёт весь ваш организм, и он звучит как музыка в устах ваших. Ваш голос подобен голосу Альбони – voce sulle labbre[10]. Великолепный голос – воистину крик души!
Трильби вспыхнула от удовольствия и гордости.
– Да, мадемуазель! Я знаю только одного человека на свете, который обладает столь же мощным голосом, как ваш. Даю вам честное слово.
– Кто же это? Вы сами, месье?
– Увы, нет, мадемуазель, я лишён этого счастья. К сожалению, у меня нет голоса… Это официант в кафе «Ротонда» в Палэ Руаяль. Когда ему заказывают кофе, он произносит «Бум» глубочайшим басом. У него бассо профундо, он берёт ля первой октавы – феноменально! Как пушечный выстрел! У пушки тоже мощный голос, мадемуазель. За это он получает тысячу франков в год, так как привлекает массу клиентов в «Ротонду», где подают прескверное кофе, хотя оно и стоит на три су дороже, чем в кафе «Ла Сури», что на улице Фламберж. Когда этот официант умрёт, замену ему будут искать по всей Франции, а затем и по всей Германии, родине всех рослых официантов вроде него – и пушек, – но ему подобного нигде не найдут, и кафе «Ротонда» обанкротится, если только вы не согласитесь поступить на его место. Вы позволите мне осмотреть ваш ротик, мадемуазель?
Она широко разинула рот, и он осмотрел его.
– Бог мой! Нёбо вашего рта подобно куполу Пантеона, оно могло бы вместить славу всей Франции! Зев вашего рта подобен вратам собора святого Сульпиция, когда они раскрыты для верующих в день поминовения всех святых. Все ваши зубы целы? Тридцать два безукоризненных английских зуба, белых как кипень, и крупных, как сустав моего пальца! Ваш язычок похож на розовый лепесток, а линия вашего носа напоминает скрипку Страдивариуса – какой великолепный резонатор! В вашей прекрасной поместительной груди находятся лёгкие, крепкие, как кожаные мехи, а дыхание ваше благоуханно, как дыханье благородного белого оленя, возросшего на отечественных ромашках и маргаритках! И у вас отзывчивое, мякое сердце – золотое сердце, мадемуазель, я читаю это на вашем лице!
Сердце ваше как лютня,Лишь к нему прикоснёшься —Оно отзывается тотчас…Как жаль, что при всём том вы не обладаете музыкальностью!
– Но я музыкальна, месье. Разве вы не слышали, как я пою «Бен Болта»? Почему же вы так говорите?
Свенгали на мгновение смешался. Потом он сказал:
– Когда я играю «Розамунду» Шуберта, мадемуазель, вы смотрите в другую сторону и курите папироску… Вы глядите на Таффи, на Билли, на развешанные по стенам картины или в окно на крышу собора Парижской Богоматери, но только не на Свенгали! Не на Свенгали, который глаз оторвать от вас не может и для вас играет «Розамунду» Шуберта!
– О, как красиво вы выражаетесь! – воскликнула Трильби.
– Но будьте покойны, мадемуазель, когда у вас начнёт болеть голова, приходите опять к Свенгали, он снимет с вас боль и возьмёт её себе – на память о вас. И только для вас одной станет он играть сначала «Розамунду» Шуберта, а потом и песенку «Господа студенты в кабачок идут» – ведь это веселее! И вы не будете ни видеть, ни слышать, ни думать ни о ком, кроме Свенгали, Свенгали, Свенгали!
Почувствовав, что его красноречие возымело желаемый эффект, он решил немедленно уйти, дабы ничем его не нарушить. Поэтому он склонился над красивой веснушчатой рукой Трильби, приложился к ней губами, а затем с поклоном покинул студию, даже не попытавшись раздобыть предвкушаемый пятифранковик.
– Чудаковатый он какой-то, правда? – сказала Трильби. – Он напоминает мне большого голодного паука, и в его присутствии я чувствую себя мухой. Но он вылечил меня, он вылечил меня! Ах, вы себе представить не можете, как мне бывает больно!
– И всё же на вашем месте я не стал бы связываться с ним, – сказал Лэрд. – Лучше терпеть любую боль, чем вылечиваться таким неестественным путём, да ещё с помощью такого человека! Я уверен, что Свенгали – плохой человек. Он вас загипнотизировал – вот что он сделал! Это месмеризм. Я частенько об этом слышал, но никогда не видел, как это происходит. Вас подчиняют чужой воле и затем делают с вами всё, что заблагорассудится: заставляют лгать, убивать, грабить – что угодно! А когда хотят от вас отделаться – могут в придачу принудить вас к самоубийству! При одной мысли об этом страшно становится!
Лэрд произнёс свою тираду очень серьёзно, торжественно, в необычной для себя манере – он был потрясён, и его впечатлительность только усугубляла всё происшедшее. Он почти пророчествовал.
Дрожь пробежала по спине Трильби при его словах. Она была чрезвычайно восприимчива, как вы могли в этом убедиться, ибо мгновенно поддалась гипнотическому влиянию Свенгали. Она отправилась позировать Дюрьену (которому ни словом не обмолвилась о том, что с ней было), и целый день её преследовало воспоминание о чёрных глазах Свенгали и о прикосновении его липких грязных пальцев к её лицу, – в ней росло отвращение к нему и ужас.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали!» – неотступно звучало в её мозгу и отдавалось в ушах, подобно магическому заклинанию, постепенно становясь почти столь же нестерпимым, как и головная боль. Она чувствовала себя как бы во власти какого-то колдовства.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали…»
Наконец она обратилась к Дюрьену с вопросом, знаком ли он с ним.
– Ещё бы! Знаю ли я Свенгали!
– А что ты о нём думаешь?
– Когда он помрёт, на свете будет одним прохвостом меньше!
У КарреляСтудия, или школа живописи, Карреля помещалась на улице Нотр Дам де Потирон де Сен-Мишель, в глубине огромного двора. Множество больших грязных окон выходило на север, и свет небесный заливал вереницу больших грязных мастерских.
Студией Карреля называлась самая огромная и наиболее грязная из них, где учились тридцать или сорок молодых художников. Они рисовали с натуры или писали маслом ежедневно, кроме воскресений, с восьми утра до полудня, а после перерыва ещё часа два. А субботы посвящали необходимой чистке сих авгиевых конюшен.
Натурщики и натурщицы чередовались еженедельно.
Одну неделю рисовали натурщиков, другую – натурщиц, и так в течение всего года.
Печь, помост для натуры, табуретки, ящики, около полусотни крепко сколоченных приземистых стульев, пара мольбертов и множество досок для рисования составляли необходимую обстановку.
Бесчисленные карикатуры и шаржи углём и мелом покрывали стены, разукрашенные также мазками бесчисленных палитр. Многоцветная гамма красок была весьма приятной для глаз.
За свободное пользование мастерской и натурой каждый ученик платил по десять франков в месяц и вносил деньги старосте, который являлся ответственным лицом. Кроме того, согласно обычаю, новичкам полагалось при поступлении в студию – при своём «посвящении в ученики» – устраивать для своих товарищей угощение, состоявшее из пунша и пирожных, что обходилось в тридцать, а то и пятьдесят франков.
По пятницам Каррель (знаменитый художник, представительный, элегантный, изысканно вежливый, с вполне заслуженной красной ленточкой Почётного легиона в петлице) появлялся в студии на два-три часа и обходил своих учеников, задерживаясь у каждой рисовальной доски или мольберта на несколько минут, причём, если ученик был прилежным и многообещающим, – минут на двадцать и даже более.
Делал он это из бескорыстной любви к искусству, отнюдь не из личной выгоды, и в полной мере заслуживал то глубокое уважение, которое питала к нему вся эта непочтительная и крайне бесшабашная компания, состоявшая из самых разношёрстных людей.
Среди них были и пожилые, их называли «седобородыми», которые рисовали и писали маслом уже лет тридцать. Они знавали других маститых художников, помимо Карреля, и могли нарисовать или написать человеческий торс почти столь же хорошо, как Тициан или Веласкес, но не могли нарисовать или написать ничего другого и застревали у Карреля на всю жизнь.
Были тут молодые люди, которым года через два или лет через пять-шесть, а то и через десять – двадцать, суждено было оставить свой след в искусстве и стать такими же большими художниками, как и сам мэтр. Были и другие – явные неудачники, предназначенные для прозябания в неизвестности, которых ожидали в будущем больницы, ночлежки, река или морг, а то и ещё хуже: котомка безвестного бродяги и даже унылое времяпрепровождение за прилавком отцовской лавчонки.
Беспечная молодёжь, буйная, весёлая богема, бойкие на язык парижане, проказники, остряки, задиры! Ленивые и прилежные ученики, дурные и хорошие, чистоплотные и неряшливые (в большинстве случаев последние) – всех их объединял некий дух солидарности. Чувствуя себя членами одной корпорации, они работали вместе дружно и весело и, если их просили об этом, весьма охотно помогали друг другу бескорыстным советом художника, хотя и делали это в весьма нелестных выражениях.