Полная версия:
Трильби
Простодушные, откровенные, наивные, безыскусственные речи, возможно, не из самых мудрых и изощрённых, пожалуй, не свидетельствующие об очень высоком уровне культуры (которая, кстати, не всегда идёт на пользу), не ведущие ни к каким практическим результатам, но глубоко трогательные по своей искренности, гордому сознанию своей правоты, преисполненные пламенной верой в незыблемость своих убеждений.
О, счастливые дни, счастливые ночи, посвящённые музам Искусства и Дружбы! О, счастливое время беззаботного безденежья, юных надежд, цветущего здоровья, избытка сил и полной свободы в сердце Парижа, в милом, старом, бессмертном Латинском квартале, где так хорошо работалось, так беспечально жилось!
Притом ни у кого из них пока что не было никаких сердечных увлечений и любовных огорчений!
Нет, решительно нет! Маленький Билли никогда в жизни не был так счастлив, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья.
Прошло приблизительно около двух суток с того дня, который мы ранее описали. Фехтование и бокс уже начались, а гимнастика была в полном разгаре, когда за дверью раздался возглас: «Кому молока!» – и на пороге появилась Трильби, на этот раз вполне прилично одетая и, по-видимому, в очень серьёзном настроении; рослая, плечистая, с высокой грудью, стройная юная гризетка в белоснежном гофрированном чепчике, в опрятном чёрном платье с белым передником, в старых, но аккуратно заштопанных тёмных чулках и поношенных мягких серых туфлях без каблуков. Сами по себе бесформенные, туфли эти на ногах Трильби, как на безупречно правильной колодке, принимали благородную классическую форму, подобно тому как старая лайковая перчатка принимает идеальную форму на прекрасной руке, что не преминул отметить Маленький Билли с непонятным для самого себя щемящим волнением, которое было вызвано далеко не только причинами эстетического порядка.
Взглянув ей в лицо, усеянное веснушками, он встретился с приветливым, милым её взором, с простодушной, радостной, обаятельной улыбкой – и ощутил уже не просто эстетическое, но явно сердечное волнение. В глубине её сияющих глаз (отражавших в эту минуту крошечный его силуэт на фоне неба, видневшегося за широко распахнутым северным окном) он со свойственной ему чуткостью мгновенно угадал великодушие, благородное, отзывчивое сердце, тёплое сестринское участие, но, увы, – на самом дне души её какой-то осадок горя и стыда. Он был потрясён, и так же внезапно, как закипают слёзы, в нём вспыхнула нестерпимая к ней жалость и горячее рыцарское желание помочь. Но он не успел разобраться в своих чувствах. Появление Трильби было встречено шумными восклицаниями и приветствиями.
– Да это наша Трильби! – прозвучал из-под фехтовальной маски глухой голос Жюля Гино. – Ты уже на ногах после вчерашнего? Ну и повеселились же мы у Матьё на новоселье, животики надорвали! Дым стоял коромыслом, чёрт побери! Как твоё здоровьице сегодня?
– Ну, ну, старина, – отвечала Трильби, – ты, видать, прыгаешь понемногу! Опять под мухой? А Викторина? Глупышка, здорово она клюкнула вчера, ну можно ли этак на людях! А вот и Гонтран! Зузу, мой дружок, как делишки?
– Как по маслу, козочка моя! – отозвался Гонтран, по прозвищу Зузу, так как он служил в зуавах. – Да, никак, ты в тряпичницы пошла? Опять без гроша?
(За спиной у Трильби болталась корзина тряпичника, а в руках она держала фонарь и палку с острым наконечником.)
– Ну да, голубчик! – ответила она. – Сам видал, вчера я в пух и прах продулась! Осталась без гроша, на бобах сижу, а жить-то ведь надо, как ни крути, капральчик!
Все симпатии Маленького Билли мгновенно улетучились при этом обмене любезностями. Ему был крайне неприятен непонятный для него язык парижских улиц, на котором они говорили. Ему было ясно только одно: они были на «ты», и он достаточно знал французский, чтобы понимать значение этой фамильярности, но совершенно превратно истолковал её.
Жюль Гино всего только заботливо осведомился о самочувствии Трильби после вчерашнего новоселья у Матьё, где было превесело; Трильби спросила, как здоровье Викторины, которая выпила немного более, чем следовало, и добродушно посетовала на свой проигрыш, в силу которого ей приходилось теперь поправлять свои дела ремеслом тряпичницы, – а Маленький Билли воспринял всю эту невинную болтовню (которую я постарался передать в точности) как неудобопонятную, неприличную тарабарщину. Он негодовал и мучился ревностью.
– Добрый день, мистер Таффи, – сказала Трильби по-английски. – Я принесла вам эти предметы искусства, чтобы заключить с вами мир. Это подлинные инструменты. Я одолжила их у папаши Мартина, старого, опытного тряпичника – торговца оптом и в розницу, кавалера ордена Почётного легиона, члена Учёного совета, и так далее, и тому подобное. Адрес его – улица Кладезь Любви, дом тринадцать, нижний этаж, налево, в глубине двора, как раз напротив ломбарда. Он один из моих ближайших друзей и…
– Вы хотите сказать, что состоите в приятельских отношениях с каким-то ветошником? – воскликнул бедный Таффи.
– Ну да! А почему бы нет? Я никогда не хвастаю, да и знакомством с папашей Мартином нечего особенно хвастать, – сказала, лукаво прищуриваясь, Трильби. – Если бы вы были его близким приятелем, вы бы это быстро поняли. Вот как надо подвешивать корзину, видите? Наденьте, я помогу вам прикрепить её сзади и покажу, как держать фонарь и пользоваться палкой. Знаете, вам может это когда-нибудь пригодиться – всякое в жизни бывает, ни за что нельзя ручаться. Если вы захотите, папаша Мартин согласен позировать вам. Обычно днём он не занят. Он беден, но честен, вот что я вам скажу, а к тому же любезен в обращении и чистоплотен: настоящий джентльмен. Он жалует художников, англичан особенно, – они хорошо платят. Жена его торгует всяким хламом, подержанными вещами и картинами старых мастеров, разными Рембрандтами, от двух франков и выше. У них есть внучек – чудесный малыш. Я прихожусь ему крёстной матерью. Вы ведь, наверное, знакомы с французскими обычаями?
– Да, – сказал крайне сконфуженный Таффи, – я, безусловно, вам очень благодарен, но я…
– Ну, что вы! Не стоит благодарности! – отозвалась Трильби, освобождаясь от корзины и ставя её вместе с фонарём и палкой в угол. – А теперь я с минуту покурю и побегу по делам. Меня ждут в австрийском посольстве. Не стесняйтесь, продолжайте ваши занятия, друзья мои. Да здравствует бокс!
Она уселась, поджав под себя ноги, на помост для натуры, скрутила папиросу и стала смотреть, как они фехтуют и боксируют. Маленький Билли подал ей стул, от которого она отказалась. Тогда он сам сел подле Трильби и начал разговаривать с ней, как разговаривал бы у себя на родине с какой-нибудь благовоспитанной девицей, – о погоде, о новой опере Верди (которую она никогда не слыхала), о внушительности собора Парижской Богоматери, о великолепных стансах Виктора Гюго (которых она никогда не читала), о таинственной чарующей улыбке Джоконды Леонардо да Винчи (которую она никогда не видала), – всё это было ей, несомненно, очень приятно, она была польщена и немного смущена и, возможно, в глубине, души чуточку растрогана.
Таффи предложил ей чашку ароматного кофе и подчёркнуто любезно заговорил с ней по-французски, старательно выговаривая слова, у него было хорошее произношение; к нему присоединился и Лэрд, – его французская речь откровенно звучала на английский лад, однако его добродушие оживило бы и самую чопорную компанию англичан, а перед его приветливостью не могло устоять ни смущение, ни застенчивость, а тем более напыщенное высокомерие. В его присутствии каждый чувствовал себя легко и просто.
Из соседних мастерских пришли ещё гости – художники разных национальностей. Обычно от четырёх до шести сюда заходили все, кому заблагорассудится, – непрерывная вереница посетителей.
Появились дамы, в шляпках, чепчиках или без оных, многие из них были знакомы с Трильби и с дружеской фамильярностью говорили ей «ты»; другие были сдержанно вежливы, называли её «мадемуазель», она обращалась к ним в том же духе: «Мадам!» «Мадемуазель!»
– Ну, точь-в-точь как это бывает на приёмах в австрийском посольстве, – заметил Лэрд, подмигивая Таффи с британской непринуждённостью, отнюдь не принятой на великосветских раутах.
Пришёл Свенгали и блистательно сыграл на рояле, но Трильби не обратила на него ни малейшего внимания, его игра была для неё, что слепому фейерверк, – она упорно молчала.
Казалось, ей гораздо больше по вкусу фехтование, бокс и гимнастика. Да и что говорить: для человека, лишённого музыкального слуха, гибкий Таффи, делающий смелый выпад с рапирой в руках, в полном расцвете молодости и сил, был зрелищем несравненно более приятным, чем Свенгали за роялем, сверкавший своими томными чёрными глазами и глядевший на всех с неприятной усмешкой, как бы говоря: «Ну, не хорош ли я? Ну, не гений ли? Ведь правда же, я непревзойдённый пианист!»
А потом зашёл скульптор Дюрьен, который достал ложу бенуара в театр Сен-Мартен на «Даму с камелиями». Он пригласил Трильби и ещё одну даму отобедать с ним в ресторации, а затем пойти в театр.
– Так Трильби в конце концов и не поехала в австрийское посольство, – сказал Лэрд Маленькому Билли и при этом так забавно передразнил её манеру прищуриваться, что Билли волей-неволей пришлось рассмеяться.
Но ему было не до веселья: смутная, безысходная грусть сжимала его сердце. Ему было отчего-то мучительно жаль самого себя, и в памяти его звучало:
Моё сердце болит, как рана.Тоскою оно полно.Как сходен дождь с туманом,Так боль и тоска – одно.Он не знал, что смутная тоска его вызвана тем, что красивые молодые женщины с милыми, приветливыми лицами, с благородными фигурами и идеальными руками и ногами не всегда столь же добродетельны, как и прекрасны; он томился желанием, чтобы Трильби превратилась в молодую леди – такую, например, как подруга его сестры, дочь сельского священника в маленькой девонширской деревне, преподававшая в воскресной школе вместе с его сестрой, – благонравная, целомудренная, набожная девица из порядочной семьи.
Ибо ему страшно нравилась набожность в женщинах, хотя сам он ни в коей мере не отличался благочестием. Присущая ему бессознательная органическая способность к интуитивному познанию не ограничивалась рамками искусства; он не довольствовался тем, что с лёгкостью постигал тайну цвета и формы; с юношеской запальчивостью, не допускавшей никаких возражений и отвергавшей чужой опыт, ему хотелось заглянуть глубже в тайну самого бытия. Он льстил себе, воображая, что у него философско-научное мышление, гордился трезвостью своего ума и весьма нетерпимо относился к человеческой непоследовательности.
Тот небольшой участок его сверхдеятельного мозга, которому полагалось бы оставаться в покое, пока сам он был занят работой или удовольствиями, всё время досаждал ему извечными вопросами о тайнах жизни и смерти и без конца изыскивал неопровержимые доводы против религии, хотя Маленький Билли и относился с подсознательной симпатией ко всем верующим.
К счастью для своих друзей, он был по своей натуре застенчив и скрытен, а кроме того, органически неспособен обидеть кого бы то ни было, поэтому он держал про себя свои незрелые; юношеские домыслы и никому их не навязывал.
Но как бы для того, чтобы искупить свою нетерпимость, разительную и непохвальную в сердце столь юном и нежном, Маленький Билли был рабом многих мелких повседневных предрассудков, не имеющих под собой ни малейшей научной или философской основы. Например, он ни за что на свете не сел бы за стол, будучи по числу тринадцатым, не стал бы стричь волосы в пятницу, и очень сокрушался, если ему доводилось случайно увидеть молодой месяц через оконное стекло. Он верил в «счастливые» и «несчастливые» числа; он горячо любил звуки органа и запах ладана во время пышной обедни в каком-нибудь сумрачном старинном католическом соборе и находил в этом зрелище некое смутное утешение.
Будем надеяться, что иногда он, хотя бы украдкой, подсмеивался над самим собой!
Но, несмотря на всю свою чуткость и проницательность, он, как и все благовоспитанные англичане, принадлежащие к буржуазии, твёрдо и непреклонно веровал в то, что «хорошее происхождение» имеет чрезвычайно важное, решающее значение. К людям «хорошего происхождения» он причислял себя, Таффи, Лэрда и большинство из тех, с кем ему приходилось общаться на родине, в Англии. Точнее – всех тех, чьи отцы и деды были образованными людьми, так называемыми «интеллигентами», то есть занимались умственным трудом. Вместе с тем он питал (или считал, что питает) демократическую неприязнь ко всем чванным лордам и герцогам и даже к безобидным баронетам, включая и всю мелкопоместную знать, – в сущности к тем, кто по рождению стоял ступенькой выше его самого на иерархической лестнице.
Это довольно обычное кредо людей, принадлежащих к средним классам общества, только вряд ли им удаётся пронести его незыблемым через все житейские испытания. Подчас оно сопутствует чувству независимости и собственного достоинства, а также и ещё кое-каким солидным практическим добродетелям. Во всяком случае, придерживаясь его, вы будете держаться подальше от «дурной компании», которая встречается как в высших, так и в низших слоях общества. О благополучная золотая середина!
Вот причины, по которым Маленький Билли был погружён в печальные размышления, а всё из-за пары идеально красивых ног и своего сверхэстетического глаза художника, способного молниеносно загораться от восторга и любви при виде всего прекрасного!
Словом, форма диктовала ему содержание, а не наоборот!
Многие из нас, старше его по возрасту, люди, более умудрённые опытом, склонны видеть прекрасную нежную душу за красивой женской внешностью. Инстинкт, который при этом руководит нами, подчас безошибочен. Однако чаще всего красивая женская внешность бывает ужасной помехой, путает все карты на нашем житейском пути и является опасным камнем преткновения. Особенно для обладательницы оной, если к тому же она ещё и бедная, неискушённая и беззащитная девушка, слишком доверчивая и любящая. Всё это настолько неоспоримо, что звучит как пошлость, и настолько банально, что представляет собой избитую истину!
Один современный повествователь, широко (и вполне заслуженно) известный, рассказывает нам о своих героях и героинях в Калифорнии, которые, наподобие байроновского Корсара, обладали одной непререкаемой добродетелью и тысячами всяческих пороков. Сей рассказчик так искусно плетёт ткань своих сказок, что молодые особы, читая их, учатся только хорошему и черпают в них нравоучительные примеры.
Моя бедная героиня была полной противоположностью этим привлекательным злодеям. Она обладала всеми добродетелями, кроме одной, именно той самой, которая является главенствующей и ведёт за собой на поводу все остальные. Я лишён возможности рассказать историю её жизни таким образом, чтобы эта история стала подобающе-нравоучительным чтением для любознательных молодых особ, столь дорогих нашему сердцу.
Глубоко сожалею об этом, ибо всегда лелеял надежду заслужить когда-нибудь похвалу за то, что, каковы бы ни были мои остальные литературные погрешности, по крайней мере я никогда не написал ни одной строки, которую молодая целомудренная английская мамаша не могла бы прочитать вслух своему голубоглазому младенцу, сосущему сосочку в своей колыбельке.
Рок судил иначе.
О, если б только я мог описать этот единственный недостаток бедной Трильби каким-нибудь отвлечённым образом! Ну, скажем, на древнегреческом или латыни, на тот случай, если бы молодая особа (за любознательность которой воздадим хвалу всевышнему!) сунула свой носик в эту книгу, воспользовавшись тем, что матушка её в эту минуту смотрит в другую сторону.
Молодым особам не следует знать латынь и греческий, оттого что это в высшей степени неприличные языки, совершенно заслуженно вышедшие из употребления, языки, на которых неосмотрительные барды древности часто воспевали греховную любовь своих языческих богов и богинь.
Всё же я достаточно знаю эти языки, чтобы привести по-латыни скромный довод в защиту Трильби – наикратчайший, наилучший, самый неоспоримый довод из всех, что приходили мне в голову. Когда-то его произнесли во отпущение грехов другой бедной, слабой женщины, по всей вероятности очень красивой. Она, несомненно, грешила гораздо больше, чем наша Трильби, но, как и Трильби, раскаялась, и её справедливо простили.
«Quia multum amavit».
«Прощаются грехи её многие за то, что она возлюбила много»[9].
Не знаю, усугубляет это её вину или служит смягчающим обстоятельством, но ни нужда, ни жажда наживы, ни тщеславие, ни какие-либо другие искушения не играли никакой роли в греховных поступках Трильби. Первый ложный её шаг на этой стезе был результатом её неопытности, дурных примеров (и кого бы вы думали – её собственной матери!) и низкого вероломства. Если бы только она захотела, то жила бы в роскоши, но её потребности были очень скромными. Она не была тщеславной, вкусы у неё были самые непритязательные, она зарабатывала достаточно на кусок хлеба и могла даже немного откладывать про чёрный день.
Поэтому если она и любила время от времени, то во имя самой любви (как стала бы художницей ради самого искусства), – любила капризно, непостоянно, скорее в духе весёлого содружества, чем романтически. Короче, как дилетант, художник-любитель, слишком гордый, чтобы продавать свои картины, но охотно дарящий одну-две из них кому-нибудь из своих искренних друзей и горячих поклонников.
Она была доброй, весёлой девушкой и прежде всего – хорошим товарищем. Отказать настойчивым мольбам было свыше её сил. Сердце её было недостаточно вместительным, чтобы любить более чем одного человека зараз (что бывает в Латинском квартале, где сердца подчас так любвеобильны), но оно вмещало много чисто дружеских, тёплых привязанностей. Гораздо более серьёзная и постоянная в дружбе, чем в любви, она умела быть преданнейшим, отзывчивым, воистину, верным другом.
Право, про неё можно было сказать, что сердце её оставалось чистым и нетронутым, столь неискушённой была она в любовных переживаниях с их горестями, взрывами восторга и муками ревности.
Она легко сходилась и расходилась, но, раз покинув, никогда не возвращалась вновь, как пришлось убедиться в этом двум или трём молодым художникам к их вящему неудовольствию. То ли было уязвлено их мужское самолюбие, то ли были затронуты более глубокие чувства – кто знает?
Отец Трильби, сын знаменитого дублинского врача и друга короля Георга IV, был, как она сама говорила, образованнейшим человеком. Он окончил университет с отличием и стал священником. Наделённый прекрасными душевными качествами, он обладал одним неисправимым пороком – с молодости он был горьким пьяницей. Недолго пробыл он священником, стал заниматься преподаванием древних языков, но из-за своей «слабости» не справился с этим и впал в нужду.
Тогда он переселился в Париж, где поначалу обрёл несколько учеников, но вскоре растерял их и стал жить случайными заработками, кое-как сводя концы с концами и опускаясь всё глубже на дно.
А когда он окончательно опустился, то женился на хорошо всем известной служанке из бара «Горцы Шотландии», на улице Рыбачий Рай (безусловно рай весьма сомнительный). Эта шотландка из простонародья была замечательно красива. В течение десяти – пятнадцати лет супруги жили на её заработки. Трильби была их дочерью. Умолчим о её воспитании.
Патрик О'Фиррэл быстро научил жену топить все заботы и горести в вине, а последнее она всегда имела под рукой в достаточном количестве.
Он умер, оставив по себе память – второго ребёнка, который родился, увы, спустя девять месяцев после его кончины. Рождение мальчика стоило жизни его матери.
А Трильби стала прачкой, и года через два-три с ней случилась беда: она слишком доверилась одному из друзей своей покойной матери. Вскоре после этого она стала натурщицей, зарабатывая достаточно на себя и на своего маленького братишку, которого горячо любила.
К началу нашего повествования маленький сиротка жил «на всём готовом» у папаши Мартина, тряпичника, и его жены, которая торговала старьём и недорогими картинами. Они были добрыми стариками и привязались к малышу, очень красивому, смышлёному и забавному – всеобщему любимцу обитателей убогой улочки Кладезь Любви.
Трильби по какой-то странной прихоти называла себя его крёстной матерью и говорила, что он внук папаши и мамаши Мартин. Добрые старики вскоре свыклись с мыслью, что это и на самом деле так.
Всё же остальные, за малым исключением, были убеждены, что это ребёнок самой Трильби (несмотря на то что она была ещё так молода). Она так горячо любила малютку, что не опровергала этих толков, и они ни в коей мере её не смущали.
Мальчик мог бы расти и в худших условиях.
Мамаша Мартин была или притворялась очень набожной, а папаша Мартин – наоборот, был убеждённым атеистом. Но они были хорошими людьми, хотя и грубоватыми, полуграмотными и не особенно щепетильными в некоторых вопросах (что, пожалуй, было только естественно). Но всеблагой дар милосердия и любви был в полной мере отпущен им, особенно ему. И если верить, что «да воздастся им по делам их», эта достойная пара вполне заслуживает рая на небесах за все свои испытания на земле.
Вот всё, что касается родственных уз Трильби.
Сидя в театре рядом с Дюрьеном и проливая слёзы над бедной «Дамой с камелиями», она, как во сне, смутно припоминала то благородную осанку Таффи, с рапирой в руках смело сражающегося с противником, то прекрасное одухотворённое лицо Маленького Билли и его рыцарскую почтительность по отношению к ней.
А в антрактах сердце её переполнялось дружеской теплотой к весёлому шотландцу Лэрду, который способен был ни с того ни с сего отпустить отчаянное французское проклятие или крепкое словечко (да ещё в присутствии дамы!), не имея ни малейшего представления о том, что оно означает.
Ибо Лэрд подхватывал иностранные слова на лету и превыше всего жаждал бегло изъясняться на «разговорном языке», а посему часто неуклюже и презабавно попадал впросак.
С ним происходило то же самое, как если бы вежливый француз сказал по-английски какой-нибудь прекрасной дочери Альбиона: «Лопни мои глаза, мисс, но ваш проклятый чай совсем остыл; я прикажу этому старому олуху Жюлю подать другую чашку чая, чёрт бы вас побрал!»
Пока время и опыт не пришли ему на помощь и не научили его великолепно говорить по-французски. Пожалуй, оно и лучше, что первые шаги на этом поприще он делал в непринуждённом дружеском кругу на площади св. Анатоля, покровителя искусств.
Часть вторая
Боже, как она прелестна,восхитительна на вид!А к тому ж народ твердит,что и нрав у ней чудесный.Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел ещё завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, – он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым – словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо её могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии – от стариков родителей, сестёр, двоюродных братьев и тёток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, – ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство – любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела – великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был ещё в живых, и тех кто уже умер, – даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он – Свенгали – передаёт их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В своё время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное своё толкование, а исполняя Шопена, это ещё допустимо.