Читать книгу Первые шаги. Стихи и проза (Екатерина Андреевна Джатдоева) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Первые шаги. Стихи и проза
Первые шаги. Стихи и прозаПолная версия
Оценить:
Первые шаги. Стихи и проза

3

Полная версия:

Первые шаги. Стихи и проза

Сложнее всего жилось субботке, которая, в отличие от развеселой пятнички-развратнички, гуляющей с Василием под руку по двору пятиэтажного жилого дома, делала еженедельную травяную клизму главному донжуану подъезда и устраивала ему банный во всех отношениях день, массировала морщинистое податливое тело и проводила еженедельное техобслуживание владельца ядерного чемоданчика.

В этот день угроза взрыва была на каждом шагу, хотя Василий все же любил вечер субботы, когда накупанный и в банном халате и шерстяных носках, он усаживался в любимое кресло, укладывал ноги на стопку связанных тесемкой газет и пил чай, разгадывая сканворд или цитируя какую-нибудь зловеще импульсивную книгу поэзии, безмолвно угрожая мне своим переутомлением и необходимостью объяснять седовласому балагуру, что давление не резиновое, Шекспир подождет и до завтра, а спать ложиться нужно вовремя.

Воскрешенка же приходила к нему редко, в крайних случаях, так как ей полагался законный выходной. День, когда она должна была вокреснуть и засветиться от радости помогать, служить и слушать ежедневный восьмитысячный рассказ о Маринке, Глашке и ее муже Антохе, с которым они любили пить самогон, из уст рядового сотрудника колхоза им. Ленина Василия, временно отправленного на пенсию 38 лет назад.

Особенностью этого старика была его способность меняться, течь. Когда все остальные пожилые люди становились похожи на дерево, обрастающее шершавой и ломкой до потустороннего ужаса корой, Василий каким-то образом умудрялся сменять мох каждый день. Его возможность жить дальше несмотря на возраст не давала мне покоя, вызывая восторг и угрожая многократным нарушением заповеди «не сотвори себе кумира».

Каким образом 98-летний мужчина умудрялся сохранять гибкость и ясность ума, для меня по сей день остается загадкой. Он был чудаковат, но эта чудаковатость скорее придавала ему неповторимую живость, настоящесть. Эти его странности были похожи скорее на грани ежедневно натруженной уникальности, нежели на слабоумие чудаковатого старичка с кучей газет, которые он использовал как подставку под ноги, мотивируя тем, что пахнет вкусно, а если надоест – в макулатуру отнесешь.

Только позже, задумавшись, я поняла, что его способность быть собой, такое его себячество, создавало возможность для постоянного течения, для изменений, для его уникальности, выражавшей себя в чудачествах, чуть сдержанных шутках и несдержанных декламациях Шекспира. Он, этот чудаковатый мужчина с двумя с половиной чашками чаю, открыл для меня секрет настоящей жизни и молодости – проживать свою собственную уникальность, быть собой в любой ситуации и в любых носках.

О, эти его газеты сидели у меня в печенках! Сколько раз соседи по лестничной клетке порывались купить ему подставку для ног с надписью «любимому соседу на память от друзей». Но нет. Каждый раз, доставая очередную книгу с запахом осени и экстремально чувственной поэзией, он клал свои ноги на связку газет с локоть высотой. Перевязанная крест-накрест, она угрожала стать рассадником клопов или другой живности. Василий же был неумолим. Он настолько любил эту связку, что никогда не пользовался ничем кроме нее, мотивируя тем, что «нужно уметь быть изобретательными и непритязательными, иначе Россию не спасти». Признаться, я порывалась менять газеты в связке пару раз, но корвалольный ковбой будто знал их все наизусть и углублял морщины каждый раз, когда я нежно пыталась объяснить ему правила гигиены в помещении.

Я немного ненавидела этого старика по той же причине, по которой любила: его самобытность и умение быть собой вкупе с талантом всегда быть на высоте выводили из себя любого, кто находился рядом дольше получаса по земному времени.

Что бы ни происходило, он всегда был естественен и спонтанен. Жил без принуждения и не принуждал никого и ни к чему. Образчик свободы был моим кошмаром и примером для подражания одновременно.

Его поэзия, газеты, чашки и спонтанная невинность напоминали мне сумасшедшего шляпника из Алисы в стране чудес. Первые полгода нашего вынужденного общения, а точнее моего вынужденного трудоустройства, все во мне бунтовало и кричало, стремилось воспитать и перекроить 98-летнего хулигана с его стопкой газет. По ночам я представляла, как с удовольствием жгу печатные шалости у него на глазах, выбивая из него его свободолюбивое ребячество, скомкивая его ничем не обусловленную радость жизни, втаптывая его детскую непосредственность в пепелище выжженной свободы.

Признаться, старик был совершенно безобиден, как и его чудачества. Единственное, что тогда действительно огорчало меня – мое неумение быть такой же, как он. На его фоне – 98-летнего старика с палочкой, я была похожа на полузастывшую куклу Барби, сделанную из той же сладкой ваты, что и баба Глаша с ее знаменитым пирогом со смородиной.

Но стопка газет росла, и я училась у декламатора его живости и простоте. Чашки чая наполнялись и опустошались, а мы постепенно находили общий язык. Только субботка все еще была откровенно не любима из-за травяных клизм и раннего отхода ко сну, но в целом наша дружная компания больше была похожа на неидеальную семью из какой-нибудь индийской кинокомедии.

Каждый сентябрь, помимо моего техобслуживания, государство сдавало Василия в поликлинику на стационарную неделю техосмотра. Как раз в один из таких отпусков я ощутила его нехватку и пошла пить чай сама. Налив, как и положено, две с половиной чашки чая, я, глядя на склеенную кружку, пыталась разгадать тайну его супруги, о которой, по его словам, ничего не было известно уже больше сорока лет.

Что примечательно, Василий нигде не хранил ее фотографий, писем и напоминаний о ней. Одно лишь только обручальное кольцо и склеенная кружка в кухонном серванте говорили о том, что она не была вымышленной. По привычке налив чай в ее кружку, я все же решила отвлечься и присела на любимое кресло хулигана с томиком Шекспира. Спустя час такого чтения, я, незаметно для себя, приснула, уложив ноги на пресловутую стопку газет, которая действительно оказалась чертовски удобна для полуденного дрема.

Уродливая, сложенная не совсем ровно, она занимала слишком много места и выглядела странно. Все, что позволено мне было с ней делать, так это немного смахивать с нее пыль и передвигать для того чтобы вымыть скрипучие полы.

Проснулась я уже за полночь от того, что кто-то щелкнул меня по носу с криком: «Жить надоело? Убери ноги, паскуда!»

Я, продрав глаза и свалившись с кресла, увидела Василия, сбежавшего из поликлиники ночью, прождавшего часа четыре, пока медсестра заснет. О, это его выражение лица обещало мне рассказать за пять минут о том, как прошла Великая Отечественная и где после этого оказались немцы. Видимо, мне было с ними по пути. Спустя полчаса отборного мата и криков, когда я, сев на пол, просто разрыдалась, пообещав, что больше так не буду, Василий успокоился и, увидев его две с половиной остывшие чашки чая, поставил чайник, выторговав сто грамм наполеона за непреднамеренное вредительство и моральный ущерб.

Спустя стандартные полторы кружки на каждого, Василий был уложен в свое кресло, так как спать в другом месте он отказался, ибо охранял пресловутую стопку от моего наглого посягательства. Я же, усталая и сконфуженная, уснула на диване, поскольку намеревалась сдать беглеца обратно в поликлинику следующим же утром. Из соседней комнаты ночной махинатор грозно завещал мне свою стопку газет, «раз уж навязалась», и отправился в свой персональный сонный рай с храпом и Шекспиром в обнимку.

Утром Василий не проснулся. Точнее, ночью Василий не уснул, скорее ушел, что для меня было ударом и неожиданностью, вырвавшей внутренности и оголившей нервные окончания до предела. Признаться, это был не первый мой подопечный, отправившийся «туда, не знаю куда», но все же я тепло и с большой нежностью относилась к нему, оживая в его чудачествах и декламациях.

Квартиру забрало государство, родственников у него не было. Я же заказала такси и, собравшись уходить, вспомнила о его спонтанном завещании накануне, в котором наспех были упомянуты я и газетная куча.

С огромным трудом уговорив таксиста, я все же оттарабанила газеты домой, прихватив еще томик Шекспира и чайный сервиз с недобитой кружкой и обручальным кольцом на случай если все же Та единственная придет навести справки о Василии.

Уложив вещи в маленькую коробочку и поставив на антресоль, я, обессиленная, рухнула спать, не дойдя до спальни, на кухонный диванчик.

Открыв глаза утром, я взглядом наткнулась на газетную кучу, прикидывая, что же с ней такого можно сделать: столик, подставку для ног или просто сдать в макулатуру. Признаться, эта уродливая куча стала мне дорога как единственное напоминание о Василии, его ногах, запрокидываемых на нее с завидной ловкостью и статью хитреца, подъедавшего торт по ночам.

Он мог бы стать прекрасным актером, сатириком, прозаиком или даже немного поэтом, но он был собой и эту память – о том, как быть собой – я хотела сохранить всеми усилиями, надеясь, что к старости буду также жива и также самобытна, как и он.

А пока стопку газет я решила перебрать, придав ей более опрятный вид и, разрезав бечевку, начала раскладывать газеты, сложенные в аккурат в хронологическом порядке. Среди них хранились те самые фотографии, письма, грамоты и бумажонки, отсутствию которых я каждый раз удивлялась, делая уборку. Честно говоря, по причине того, что не находила фото и каких-либо напоминаний о его прошлом, я считала его разведчиком и романтично приписывала ему подвиги спасения родины.

Теперь же, разглядывая фото драчливых мальчонок, копающих картошку на полях, ребят с гармошкой и просто ребят, улыбающихся и передающих мне привет из тех времен, где еще все было настоящим, особенно интроверты, я нашла и Ее.

Ее звали Лариса и Василий все эти годы, не в силах позабыть о ней, писал ей любовный письма, стихи, признания, укладывая между датированными газетками, освящающими события целой страны, события их с ней непрожитой жизни.

С виду девочка с точеным силуэтом, хрупкая и похожая на мраморную статуэтку балерины, она всегда улыбалась на фото. Ее вьющиеся светлые волосы, непослушные и придающие ей по-детски хрупкий и подвижный в то же время вид, развевались и заставляли щуриться его глаза от солнца, белокурых локонов и счастливой любви, датированной 16 сентября 1957 годом.

Среди этих фото и многочисленных стихов, поэм, рассказов о любви, никому не адресованных и никем не прочитанных, было крошечное и с виду недорогое обручальное колечко, вложенное в треугольный конвертик с надписью, выполненной прекрасным ровным почерком:

«Милый, родной мой Василий. Суровый лагерь сделал меня грубее и гораздо жестче. Я изменилась, а чувство такое, что изменила тебе. Не жди меня, я не вернусь. Люби поэзию и люби меня такой же нежной и юной, какой ты знал меня. Прошу тебя, не ищи меня, той Ларисы больше нет. Люби меня в каждой женщине, девочке, в каждой матери. Прощай.


***

Отпускаю тебя, словно в море корабль.

Отпускаю тебя, будь же счастлив, мой друг.

Словно желто-зеленый прохладный сентябрь

Отпускает ноябрь серебристый и вдруг,


Вдруг свободой залито все синее небо

И свобода сияет в оживших глазах.

Отпускаю тебя, где бы, милый, ты ни был.

Будь же счастлив как радугой счастлива летом гроза.


19 сентября 1962 года»

Треугольник в кармане


Я смотрела на нее, едва сдерживая слезы жалости и радости одновременно. Женщина пятидесяти с небольшим лет спала на моей кушетке как подкидыш на порожках детского дома. Белокурая, смахивающая на ангела барышня с легким храпом молчаливо рассказывала мне свою историю. Историю, годную разве только для бульварных романов и горячих сплетен подоконных бабушек.

Удивительно, что ее лицо было так свежо и невинно. Возраст будто обошел ее стороной, то ли из уважения, то ли чтобы хоть как-то ее порадовать. Руки же были все испещрены прожилками голубовато-зеленых сосудов и говорили о тяжком и упорном многолетнем труде.

Она появилась у меня с неделю назад с лёгонькой полупустой сумкой и бутылкой вина с коробкой конфет. Ее лицо говорило о замешательстве: пустит, не пустит? Где ночевать?

Конечно, я ее пустила. Не то чтобы из-за вина и конфет, которые были огромной редкостью, скорее из-за того, что Ларка была очень интересной собеседницей, о чем говорили тома нашей с ней переписки, которые я хранила уже около десяти лет. Каждое такое письмо можно было опубликовать в газете как рассказ о жизни, о внутренней воле и свободе внешне ограниченного человека. Она писала не письма, она писала рассказы, в которых были вложены рассуждения, картинки, стихи, просто интересные истории с юмором и наилегчайшей грустью, доступной только творческим и интеллигентным людям.

Эти рассказы и стихи я тихонько отсылала по газетам, собирая по крупицам небольшие гонорары на тот день, когда мы встретимся. Ей я об этом конечно же не сказала, потому как не была уверена, что мы вообще когда-нибудь встретимся. Думала, пошлю по почте, когда напишет, что освобождается. Она, пробывшая в лагере почти двадцать лет, не надеялась найти на свободе хоть какую-нибудь халтуру, о чем поведала мне однажды в письме. Сообразив, что к чему, я разослала ее произведения и накопила в итоге весьма приличную сумму. Эти деньги лежали у меня в конвертике со скромной надписью «Ларкина жизнь» и ждали ее словно подарок бабушки к юбилею любимой внучки.

Писала она очень интересно, просто, со вкусом, глубоко. Газеты ее любили. Как и ее псевдоним Лариса Круглова, который спонтанно родился из наших писем.

Фамилии ее я не знала точно, да и не нужна она мне была. Мне был известен только номер в лагере: заключенная номер 455572. Как-то она написала мне, что есть люди круглые, тонкие, радушные и спокойные, гибкие по своей природе, а есть еще квадратные и треугольные – нервные и то устремленные вверх, подвижные, то, наоборот упорно тянущиеся к стабильности и не готовые к каким-либо изменениям. Не особо задумавшись, я отнесла ее к круглому типу и нарекла Ларисой Кругловой.

Жизнь потрепала ее словно коршун полудохлую мышь, что ничуть не отразилось на ее добродушии и открытости. Как-то она говорила, что секрет состоит в том, чтобы постараться найти общее с кем угодно и стремиться к этой самой общности, общему делу, размышлению, идее. Тогда и склокам будет взяться неоткуда.

Попивая крепкий сладкий чай, я сидела и думала, как лучше рассказать ей об образовавшихся халтурках и неожиданном заработке, попутно вспоминая нашу с ней трогательную историю, похожую на легкий бульварный роман, роняющий напудренных барышень в свинцовые обмороки.

Как-то на работе нас обязали вести переписку с лицами, находящимися в местах не столь отдаленных, для воспитания и социализации оных. Первое письмо давалось мне с особым трудом. Я, уже потная и покрасневшая от усердия, начала рассказывать о себе, о том, каково это – быть на свободе и как здорово больше не совершать проступков перед Родиной и жить правильно, гордо наслаждаясь своей по праву рождения данной свободой. Завершив письмо, я, с чувством выполненного долга, сразу позабыла о нем, переключившись на выполнение еженедельного плана.

Письмо тем временем было отправлено. Как стало позже известно, попало оно к некой Ларисе с условным номером 455572, которая, к слову сказать, была весьма находчива и островата на язык. Ответ, который я получила, заставил меня задуматься и покраснеть от наотмашь написанного общими фразами письма. Меня, выполнявшую план на 120 процентов! Гордость инженерии и машиностроения, забывшую, что пишет письмо живому человеку, с чувствами и планами на обед.

В письме она, полушутя, рассказывала мне о своей внутренней свободе, за которую, собственно, и поплатилась свободой внешней и посоветовала призадуматься о понятии свободы, которой я, безмозглая, живу. На самом деле в ее речах не было ни капельки нравоучений и вообще того, что могло бы меня задеть, скорее, размышления, выдающие с нутром аристократичную и живую натуру. В конце письма меня ждал неожиданный вопрос: «а что вишня, поспела уже? Пахнет, наверное, изумительно».

Я, затронутая таким проникновенным опусом, и вооружившаяся пером и чувством собственного достоинства, начала излагать мысли о свободе, равенстве, обществе. Об общности и идеологии. И, с гордостью за себя и за Родину опустив письмо в почтовый ящик, все же продолжала думать о ней. Кто она? За что попала в лагерь? Какова была и есть ее жизнь? Может она была такой же порядочной гражданкой, как и я, а потом, опустившись донельзя и растеряв себя в жизненных перипетиях, попала «туда, куда не надо», и просила моего к ней внимания, воспитания, руки помощи, словно набережная просит у моря легкого бриза в полуденный час?

Как оказалось позже, в перевоспитании Лариса не нуждалась. Скорее, в живом общении, в книгах и стихах, в новостях и рассказах о свободе, о том, как там, на воле? Чем торгуют, что обсуждают, чем живут? Ей нужна была пища для размышлений и новых писем, рассказов и стихов, которые так необходимы людям свободомыслящим и творческим. И так я стала для нее бульварной кормилицей, в письмах рассказывая обо всем, что происходило в мире. Я даже начала специально покупать газеты и читать новости чтобы потом написать ей об этом красочно и с юморком. Но чаще просто отправляла ей газеты с остроумными пометками на полях.

Так наша переписка стала похожа на живое и теплое общение, в котором обсуждались идеи, случайности из жизни и биографии двух незамужних и ни к чему не обязанных барышень, прошедшие цезуру лагерных критиков-надсмотрщиков, а потому политкорректных как выпуски международных новостей по радио. Так родилась наша дружба. Эта переписка порой заменяла мне живое общение. Я хранила сдобренные тонким чувством юмора и легкими картинками рассказы из жизни в лагере, из жизни вообще и перечитывала их в дни перемежающейся скуки и одиночества или просто так, когда было настроение.

Однажды она прислала мне свое слегка выцветшее фото, точнее его половину. Точеная, изящная блондинка с курчавыми волосами улыбалась мне с берега Невы, глядя в камеру. Точно посередине бумаги шел аккуратный разрыв, оставивший на Ларкиной половине чью-ту мужскую руку, обнимавшую ее за хрупкое приподнятое плечо. Ее лицо будто шло вразрез с историей человечества, никак не отягощенное событиями все время революционирующей и перестраивающейся России.

Я, с инженерным образованием, была похожа как две капли воды на свои чертежи – правильная, угловатая, ровная, живущая по шаблону и верящая в идеологию, исповедующая религию общественного правопорядка и всеобщего равенства. Ларка была похожа на живописные картины, свежая и будто созданная мазками какого-то художника. Ее религией была жизнь как она есть. Что всегда меня поражало, так это ее внутренняя свобода, которой буквально веяло с каждой страницы нашей рукописной дружбы. Ее мысли, изложенные ровным аккуратным почерком на желтоватых страницах, пахнущих сыростью и машинным маслом, были живы и текучи как Нева, на фоне которой я навсегда запомнила ее улыбку. Мне, такой правильной и несвободной, удавалось на протяжении десяти лет учиться внутренней свободе у заключенной, знакомой мне только из писем.

Что радовало в ее произведениях, так это то, что не нужно было задумываться о цензуре и править тексты. Ларка писала с учетом того, что надзиратели в лагере тоже с радостью обогащались нашими идеями и творческими излияниями пера на полотно жизни.

Политику и экономику мы не обсуждали, скорее жизнь театра, афиши, случаи из жизни. Они, эти трагикомичные истории двух дам с надрывистым почерком, позже стали основой для «Ларкиной жизни», так бережно хранимой в комоде под парадными трусами.

Признаться, я подумывала купить ей печатную машинку, но о дальнейших планах она ничего не рассказывала, как и том, есть ли у нее близкие и родные. Для меня она была чем-то сродни старшей сестры, которая заочно воспитала из правильной и квадратной меня круглую и неправильную, живую меня же, с подвижным умом и привычкой анализировать повседневную жизнь творчески, с юмором, а порой и в стихотворной форме.

Благодаря ей я начала писать небольшие эссе и стихотворения, исписывая черновики с чертежами полукруглыми буквами с завитушками – так, для радости. Творчество оживляло меня, вдыхая тот неповторимый ветерок жизни, выдёргивая из серости и зажатости общественной жизни. Я, вдохновленная письмами Ларисы, начала ценить свою свободу, чаще бывать на природе, ездить на велосипеде и купаться в родниках и близлежащих речушках. Позже мне захотелось писать о весне, о природе, ее свежести и необъятности. О том, как все мы взаимосвязаны на этой планете. Писанина складывалась сама собой, то в стихотворной, то в прозаической форме. Особо мне удавалось описывать природу, леса, поля, что, с учетом идеологии правильного на скорую руку общества, было как никогда кстати в виду неконфликтности и максимальной удаленности от политбюро.

Через три года мои эссе и стихотворения попали в газеты и несколько из них были даже напечатаны мелким и в то же время необъятно прекрасным шрифтом. Мои произведения в печати! Я хранила газеты на видном месте, танцевала с ними, наслаждаясь каждой буквой и каждым пробелом. Ларкины произведения я тоже складывала стопочкой для праздничного отчета автору. Гонорары я все также бережно пересчитывала и складывала в Ларкину жизнь. А Ларка тем временем жила, записывая свои произведения на полинялой бумаге с желтоватыми пятнами, пахнущими машинным маслом и керосином.

Чуть позже она поведала мне историю этой самой бумаги. Оказывается, аристократичная и в меру воспитанная осужденная поначалу была вынуждена хранить ее под блузой весь рабочий день, поскольку таскала оберточную бумагу из-под горюче-смазочных материалов в цехе. Черновиками у нее служили газеты, щедро выложенные стопками в дамской уборной, поскольку той бумаги, которую ей выдавали, хватало на пару недель, что с ее плодотворностью было даже несколько смешно. Она, курносая и с пружинистыми кудрями, меняла сигареты на карандаши, поскольку сама не то, что не курила, но и не писала никогда об этом, считая чем-то, достойным осуждения. Иногда она клянчила бумагу из-под передач у соседок. Передовик в сборе макулатуры, она за месяц собирала в своей коморке столько черновиков, что приходилось их потом сжигать, пронося в той же самой блузе словно контрабанду. Но надсмотрщицы, зная ее особенности, спокойно относились к творческой бунтовщице, порой подкидывая ей бумагу из-под бутербродов и обедов, а то и вовсе принося ей тетради и небольшие стопки бумаги. Ларка писала им стихотворения ко дню рождения начальства и всей неизвестно откуда взявшейся многочисленной родни. Порой Ларка участвовала в тюремных романах, изливая любовную лирику на партнеров по переписке своих соседок и надзирательниц.

В комоде под зеркалом, все же надеясь на нашу встречу в будущем, я хранила сверток лучшей бумаги, которую только смогла достать с десятком-другим карандашей, а также помаду красивого малинового оттенка, тушь и набор дамского нижнего белья. Размера ее я не знала, но из женской солидарности считала себя обязанной подарить ей что-нибудь красивое и женственное.

Ларка однажды написала, что единственное, что ее удручало в лагерной жизни и с чем она так и не смогла смириться – отсутствие женственности. Какие там наряды, просто чистой речи не хватало порой для жизни, культурной и сносной компании. Женщины, работая в цехах и опыляясь от видавших виды заключенных, быстро теряли нежность и какую-либо женственность, речь их становилась грубой как мозоли на руках и ржавой как трубы в общественных туалетах. Постоянно курящие и пьющие чафир, они были чем-то вроде биомассы, используемой для работы в цеху, «раз уж обществу не сгодились». Зечки быстро теряли веру в себя, отказывались учиться и перевоспитывались на новый манер, позабыв напрочь о свободе с ее березками, платьями и зелеными лодочками по последней моде. Книги в библиотеке брали редко, а сама библиотекарша Зоя, которая вызывала у Ларки жгучую зависть своим местом занятости, книги выдавала не всем и не всегда.

Ларке выдавала, считая ее родственной душой и в целом культурным человеком. Зоя была практически единственным единомышленником хрупковатой и творчески просвещенной Ларисы, которая дружила всегда и со всеми. Сама она признавалась, что ее спасало творчество, особенно поэзия. В описаниях природы она гуляла, наслаждаясь свободой и невинной красой необъятной Родины. Реки, горы, цветы, облака – все оживало в ее произведениях, становилось наполненным и оживляло, наполняло ее саму, сохраняя утонченность и изящество речи.

Закипятив снова чайник и торжественно достав конверт с бумагой и дефицитным бельем, я ждала Ларку из царства снов как верный пес и перьеносец. Один Бог мог знать, что ей снилось и почему так долго. Уже была половина одиннадцатого, а она все еще посапывала в подушку с лицом ангела, окунувшего по незнанию руки в преисподнюю. Белокурая поэтесса, говорившая по ночам полусонным голосом, вызывала умиление и была причиной моего тихого и радостного умиротворения, поскольку я, начитавшись в газетах рассказов про лагерную жизнь, все же немного переживала за нее и ее здоровье, как физическое, так и моральное.

bannerbanner