banner banner banner
Наша фабрика
Наша фабрика
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Наша фабрика

скачать книгу бесплатно


– Уезжай, – закончил Михаил. – Оставь нас в мире. Перепродай семена Светлане и уезжай.

Федор надавил колесами на лужу, окатывая Михаила, развернулся возле Светланы и поехал вдоль рядов, просовывая в окно трепечущую карту.

– Они не настоящие! – кричал он. – Они школьники! Я выяснил правду!

Продавцы качали головами, даже не желая смотреть на карту.

– Михаил – бывший военный, и он не взялся, – куда нам!

– Да черт с ним! – надрывался Федор. – С этим бывшим Михаилом! Мы сами! Вместе!

Жалобная музыка бушевала, глуша Федора, и не все могли его услышать.

– Выключите вы это радио! Послушайте меня! – выворачивал он глотку. – У меня нога болит! Поверьте! Я все понял! Вас обманули! Мафии никакой нет! Их всего трое!

Продавцы лишь качали головами, опуская скорбно взоры. Некоторые, наиболее бесстыдные и бездушные, не переставали втихомолку дробить семечки и плевать в воздух скорлупу, которая вспархивала им на грудь и там зацепливались, приклеившись слюной или схватившись уголком за шершавую ткань. Они разбрасывали семечки собакам, а те промахивались и грызли клыками камни. То, что узнал Федор, было бесполезно здесь, на рынке людей со старым терпежом в осыпанной мусором груди.

– Как объяснить!? – катался он по рынку. – Ничего не хотят понимать!

Он-то думал, что победа уже за углом.

– Так и будете терпеть?! – высовывался он из опеля в чей-нибудь павильон.

– Если бы их было хотя бы двое! Трое – это уже большая сила! – отвечали ему, исчезая в зарослях джинсов или пальто.

– А зачем вы мне, – прогневался Федор, – если я и сам есть!

Он наступил больной стопой в педаль и вынесся из рынка, задевая зеркалами зыбкие шатры.

4

Федор искал нужный район и в дороге думал, как провести разоблачение. Каждый сценарий у него шел криво. Вот он приходит, пусть даже с правдой, но один, и его бьют. Приходит и к Бревну, и к Косте, и даже к Фоме – всюду его неизбежно бьют.

Как изменить будущее? Что можно сделать с силой? К кому прибегнуть?

К милиции? К учителям?

Вдруг мимо промчалась букашка, внимательно глядящая на него. Они встретились глазами, и Федор понял, что он тоже букашка, сидящая внутри Федора, где-то между глаз в сердцевине головы. Осознав себя, он понял, до чего же неуютно быть запертым в столь гигантском теле и вынужденно им управлять, глядя на свет через широкое окно. Его маленькой и острой воле стало страшно быть бесконечно неустроенным аморфным хамелеоном, который становится всем, что видит, и пронзительно захотелось вылететь из Федора, чтобы где-нибудь на свободе все-таки стать собой. И тут во второй раз испыталась ложная память, в которой Федор, то ли во сне, то ли наяву, точно так же проезжая в опеле по ослепительным рекам воздуха, дующим в горах извивистого города, выдерживая вдумчивый мушиный взгляд, тоже осознался мушкой в спящем теле, исполински длинном и пустом. В памяти все снова было как в правде, кроме одного элемента, – там Федор точно знал, как поступить с бандитами.

Он обалдело смотрел в окно, счастливый, захлестнутый милостью явленного выхода, и там отражалось сразу два, а то и три раскрытых веером Федора. Правый был глупый как истукан, а левый лукавый как каналья.

В чем секрет этих дежа вю? – думал Федор. Уже два за день, в то время как раньше их не бывало месяцами. Неспроста, думал он. Наверное, их плотность возросла, потому что я близко. Потому что я признался, что я хамелеон.

Он так задумался, что забыл найденное решение. Оно было открыто где-то рядом, где-то на поверхности, но когда мысль ушла, не рассмотрев его, оно затонуло назад в тень.

Там был опель, вспоминал Федор, там был я, а что же еще? Что-то важное, остроумное.

Был, по-моему, какой-то лифт.

Не могу вспомнить.

Далеко в зеркале стала расти черная машина. Она была еще маленькая, но видно, что грязная и злая, – и та самая. Она неслась как-то уж слишком быстро, – должно быть, преследовала кого-то. Зловеще густел рев мотора, и придвигалась мчащаяся фигурка. Федор, не ждавший развязки так быстро, всю свою правду мгновенно позабыл и пришел в панику, за секунду пересмотрев множество ужасных пророческих картин: как Светлана оповещает банду о его дерзкой агитации, и как весь рынок науськивает на него своих кровопийц, и как его догоняют, затормаживают и избивают до смерти.

Он так струсил, что забыл рулить; опель въехал на тротуар и врезался в кладбище. Рыжая решетка наклонилась, выкорчевав столбами два куска исчервленного фундамента; в месте удара на прутьях остались неглубокие вмятины, оклеенные сорванной с опеля краской. На газон выпала фара, распахнулись скомканные капот и крыло, Федор вывернул окровавленный руль и резко сдал назад. Вдруг что-то швырнуло и выкрутило скатившийся на дорогу опель, Федор взлетел, застряв ногами в проломанной панели приборов, выткнул лицом нераспавшееся стекло и лег на бархатный потолок.

Опель навис над ним и придавил к мягкой обивке, и безрадостно придавливал все сильнее, пока не хрустнул его ногами и спиной. Сломанный Федор лежал на тонком потолке, неприятно свихнув шею, и смотрел на касающийся носа асфальт, усеянный стеклом и пакетиками семян. Асфальт был неиссякаем, обширен, и мостил все, что Федор мог увидеть из своего положения, как будто все было асфальт. Федор знал, что это всего лишь узкая дорога вдоль кладбища, ведущая в холмы на горизонте, но теперь она застыла, и распухла, и стала весь мир, и ничего кроме нее не было.

Больше всего Федор жалел просыпанные семена. Красочные упаковки громоздились, как цветы на клумбе, но цветы, которые никогда не прорастут. Федору стало плохо соображаться, однако он понимал, что надо выйти и собрать семена, что плохо, когда они лежат просто так на дороге.

Он задумал выбраться, но не смог. Не хватило силы воли управлять телом.

Надо еще немного полежать, думал он, и собраться.

Лежалось хорошо. Наконец-то перестала болеть нога, и это очень нравилось. Было истошно тихо: слышно, как толчками исторгалось из Федора затрудненное дыхание, как кипел в желудке голодный перевар, как тихо вращались колеса, буксуя в скользком воздухе. Влияние Федора было небольшим: он задувал песок в складки на дороге и вспаивал неторопливый ручеек слюны.

Спустя долгое время отслушивания Федором окружающих его прекрасных звуков неслышная тень помрачила окунающийся сиятельным ракурсом ноздреватый город асфальта, и на упаковки ступил черный ботинок.

Федор узнал: этот ботинок бил добрую рыжую собаку. Это был Бревно.

Уйди с моих семян, закричал Федор, но рот не повиновался.

Не топчись по семенам, кричал он, выжигая ботинок вытаращенными глазами.

Он вразнос исходил в своем черепе, вопил, лопаясь от старания, но предавший рот больше не делал слов. Рот волшебным образом стал сильнее Федора.

Ботинок поднесся ближе к голове.

Пойди прочь! Федор тщился расшататься, расшиться из опеля, но тело арестовало его.

Он впился острием свободы в заволакивающую подушку света и вдруг снова нащупал забытый выход.

Это же так просто и очевидно. Это же всегда здесь, на самой поверхности.

Он подлетел, как букашка, к окну своих глаз и в последний раз упился видом.

Пошел ты, Бревно, сказал затем он и вылетел из игры.

    Июнь 2016

На улицу, там день

Будто город-динозавр, прекраснодушный город Слоним рано вымирал, вконец опустевая с первым пугалом темна, зато и поднимался беспримерно рано: в два тридцать лучшие его дворники уже шли с закрытыми глазами на работу, чтобы в три основательно мести; в три тридцать выходил первый пешеход, повернутый зевками в темноту, и чапал пешком на автобазу, где садился в автобус и делал круг по городу, собирая разделенных на дома водителей, после чего они тоже садились в автобусы и начинали возить город на работы.

Работ под небом Слонима хватает: можно сказать, что он работящий город, не просто сборник поезженных улиц. Есть менты, есть продавцы, и других хватает. Недалеко ментов есть прокуроры, еще фабрика художественных изделий на коленях, камвольная на плаву, стройка, транспорт, телекоммуникации, заботливый санитарный аппарат, пух-перо, газ, нефтебаза, кбз, мяскомбинат: тьма людей. Город людей.

Все очень, ну очень-преочень, ценят и уважают свои места. Даже кто сбоку от заработных плат.

Кроме нашей англичанки.

Она всегда по понедельникам так ужасно зевает, так ужасно выглядит, в таких вся морщинках, и так хочет спать, что мы сами начинаем сползать под парты и засыпать.

– Кто придумал рано вставать? – пожаловалась она сегодня. Из ее носа медленно текла блестка, температура градусов в сорок лиловела изо лба: ее тоскливый женский организм был потрясен и прогневан первым уроком. – Так не люблю! Больше всего на свете! – продолжала она, доставая учебник из мягкой сумки. – В семь утра как раз так сладко спится! – листала она искоряканный журнал. – Как раз так ни за что не хочется выползать! Еще бы как раз хоть сколько-то поспать! Но тут этот урок! Этот пропади он под землю наглый первый урок!

Она злобно оглядела парализованную паству, и Деменко не выдержал ее взгляд.

– Да, – поддакнул он.

– Что да, Дименко? – опавшим лицом сказала англичанка. – Я уже устала от тебя.

Я сидел на последней парте и не видел Деменку, но тоже от него устал. Какой-то он не такой совершенно.

– Тему рассказать хочешь? – предложила ему она.

– Нет, – заинтересовался он вдруг своей партой.

– Может, кто-то другой хочет? – водила она над списком наших несмешных фамилий ручкой, жирно синевшей на шарике, и над ворсом наших макушек своими высохшими бурыми глазами, ища, как мы догадывались, самую трепещущую душу. Возни с самоконтролем на этих уроках немерено: нужно притворяться лицом, что все выучил, и каждый раз во время лотереи журнального вызова сосредоточенно смотреть на воздух триста сантиметров вперед. Я прижевываю щеки, чтобы они впадали, немного щурю на концах глаза, и держу ручку в руке так, будто бы он направлена в мою важнецкую мысль. Это несомненно спасло меня от верного вызова уже двадцать девять раз, но я иногда забываю об этом и веду себя как обычно, когда хочется рассказывать Рысаку фигню про фильмы или наспех выдуманные анекдоты про наш класс, которые перманентно не желают жить взаперти в одном только мне. Тогда меня ловят и спрашивают подвохи, и скорее всего ставят что-нибудь нехорошее, после чего приходится подмасливать огорченных родителей и учить домашку, и несколько уроков подряд самому проситься на этот эшафот уклончивых знаний и хитростных допросов, на эту гильотину, эту паперть преодоленной спеси, называемую доской.

– Наверное, ты хочешь, Дурко, – сказала англичанка, и я обнаружил, что увлекся и совсем почти заехал под парту, а щеки так всосал, что стал похож на рыбку.

Дурко – это моя фамилия, и я – Дурко.

– Не совсем, – сказал я, въезжая назад на стул.

– Почему так? – спросила она, озаботившись, как будто бы я рубль.

Я молчал: всем понятно, что отвечать не надо. Беспорядочное внимание учителя может в любой момент переместиться на кого-нибудь другого, поэтому лучше его на себе долго не задерживать.

Вдруг придумался такой остроумный ответ, что я не стерпел.

– Спать невероятно хочется, – сказал я, сделав заспанную физиономию.

Класс хорошо меня знал и потому единодушно прыснул смехом, но доверчивая англичанка посмотрела на меня с траурным согласием и задумалась.

– Тогда пусть поднимет руку тот, кто готов отвечать.

Конечно, никто на провокацию не повелся. Мы сидели тихо и скрипели напряженными в англичанку глазами.

– Нам всем спать хочется, – предупредил ее Пирогов, единственный в классе, кто выглядел на сорок лет.

– Врешь, – сказала она, – но я верю.

Класс дружно притворился вялым.

– Так что же, – спросила англичанка, – мне урок не проводить, что ли?

– А зачем его проводить, – развивал мысль Пирогов, – если ни вам, ни нам не хочется?

Пирогов затмил солнце своей смелостью, и это знал: расплечился и повесил спину наискосок: показывал, что в свободное время всегда любит так налегке поговорить со взрослыми, и вообще живет полной жизнью, о которой мы лишь мечтаем.

Класс, чтобы не заржать, убрал лица в мягкости.

– Да, – продолжал вещать Пирогов в склоненный в безумную радость класс, – для кого нам стараться? Раньше мы думали, что хоть учителям нужны эти уроки.

Я просто не мог уже: смех пыхтел из меня, рвя клапан горла, крохотными пердунами, и понемногу заражал Рысака.

Англичанка же клевала на разумные слова Пирогова, и клевала с жадностью: эти слова были как раз тем, что она мечтала услышать.

– Правильно, Пирогов. Не нужны эти уроки никому. Учителя на них идут как на каторгу. Всем нам намного лучше дома.

– Или на улице.

– Да, или на улице. Мы всю погоду в этих классах просиживаем. Я как раз давно не гуляла.

– Так что, может, остановим эту комедию?

Рысак церемониться не стал и заржал во весь свой колхозный голос. Я отшвырнул пионерскую чопорность и подключился к нему.

Класс тоже не преминул грянуть.

– Ка-ме-ди-ю!! – квохтала Рысачина.

– Пирогов! – звучала общая мысль класса.

Англичанка встала, обращаясь к нам:

– Дети.

Мы проглотили глум и краску с лиц и прислушались.

– На улице лучший день, дети, – рекла англичанка. – Ради чего вы его пропускаете? Ради ху из он дьюти? Ради ай эм ленин инглиш? Ничего вам этого не надо. Собирайтесь и выходите на улицу.

– Но как же так? – возразил староста, этот голубой. – Если увидит директор?

Он всюду вставлял своего подхалимского директора, так как хвастался знакомством: однажды тот после всяких там старостиных докладов запомнил старосту и несколько дней в коридоре здоровался по имени, причем не говорил: Эй, Каляцкий, прочь с дороги! а говорил: Доброе утро, Игорёша! и жал руку, чем, конечно, напрочь испортил старосте сознание, заставив на всю жизнь загордиться.

– Псик! – сказала англичанка, стукнув кулачком по столешнице. – Какой еще директор? На улице нет никаких директоров! Я сказала: собираемся и выходим!

На ней уже были надеты куртка и шапочка.

Нас ее слова убедили, и мы ринулись складывать книжки и одеваться: все, впрочем, кроме Каляцкого.

– Я остаюсь, – сказал он. – Мне надо отсидеть урок, я староста.

– Такой маленький, – удивилась англичанка, – а уже маразматик. Смотри, даже Дименко собрался.

– Нет, – занимал парту Каляцкий, – не пойду.

И схватил руками края, чтобы не дать себя выворотить.