Читать книгу Непостижимая странность (Николай Александрович Добролюбов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Непостижимая странность
Непостижимая странностьПолная версия
Оценить:
Непостижимая странность

5

Полная версия:

Непостижимая странность

Один автор представил в цензуру французскую грамматику, составленную им «для итальянцев». Цензору показалось возмутительным это слово (как признак унитарных стремлений, быть может), и он его вычеркнул.

В одной комической пьесе кто-то из действующих лиц жалуется на «расстройство своей конституции»… Представление пьесы было запрещено на основании этой фразы, в которой нашли каламбур, напоминающий уничтожение конституции 1848 года[52].

Имена Лютера, Кальвина, Кампанеллы, Вольтера, Джоберти и многих других было запрещено даже упоминать, разве только изредка с бранными прилагательными{55}. Вероятно, по этому поводу рассказывают, будто цензура не хотела однажды пропустить трактат о гальванизме, потому что это напоминает кальвинизм.

Всякая философия строго запрещена. Г-н Монье рассказывает, что ему однажды попалась в Неаполе книга с заглавием «Логика Гегеля». Он был удивлен, каким образом такая страшная ересь могла явиться в Неаполе; но оказалось, что Гегель служил только предлогом для первых страниц, а в сущности это было изложение мыслей св. Фомы Аквинанского.

В заботах о нравственности запрещены были дуэли на театре; поэтому множество пьес переводных или оставшихся от прежнего времени – должны были перестать играть или же как-нибудь коверкать.

В образец переделок, каким подвергаются книги, приводят роман Дюма-сына «La dame aux Camelias». В неаполитанском переводе из нее сделана дочь честных, но неблагородных родителей, на которой хочет жениться молодой человек. Таким образом, вмешательство его отца и все, что из него происходит, делается уже единственно затем, чтобы избежать неравной партии.

Замечают, что литературные произведения последних лет, изданные в Неаполе, бесцветны и казенны в своих выражениях до последней степени: в этом тоже винят цензуру. Рассказывают, что в одном сочинении о школе реалистов цензор никак не хотел согласиться на часто встречавшиеся слова: «бездушная природа», находя, что в них скрывается нечто похожее на атеизм. У другого автора вычеркнули слово eziandio (которое значит еще или даже), потому что оно кончается на «dio» (бог), а между тем попалось в фразе довольно низкого смысла. Наконец, просто – всякая смелость или новизна выражения, всякое остроумие пугает цензуру. Одна комедия запрещена была как двусмысленная; автор после долгих переговоров заставил цензора согласиться, что во всей пьесе нет ни одного политического намека и ни малейшего оскорбления нравственности. Но все-таки кончилось тем, что цензор объявил ему: «Но, во всяком случае, в пьесе слишком много остроумия и резкости; сгладьте и смягчите ее, и тогда мы посмотрим»[53].

Иногда, правда, цензура делала промахи и пропускала книги и статьи, которые оказывались впоследствии не совсем невинными в отношении к системе бурбонского правительства. Так, например, раз была пропущена статья, в которой доказывалось, что «упадок литературы свидетельствует о стеснении свободы мысли в государстве». Хотя мысль эта развивалась в применении к римлянам, кажется, но читатели, и прежде их само правительство, увидели тут прямое отношение к порядкам, заведенным в Неаполе Бурбонами… Так точно был другой случай, гораздо важнее: Микеле Амари, один из известнейших сицилийских писателей, издал книгу под заглавием: «Эпизод из сицилийской истории XIII столетия»{56}. Так как XIII столетие было уж очень давно, то книга и была пропущена, как неопасная. Но вдруг потом оказалось, что Амари толкует в ней о Сицилийских вечернях совершенно с новой точки зрения, обнаруживавшей демократический образ мыслей. Книга была запрещена, разумеется; но множество экземпляров успело разойтись в публике, и «Эпизод» был пожираем с жадностью. Впрочем, подобные промахи цензуры были очень редки в Неаполе и обходились недешево самим авторам. Собственно говоря, в образованных государствах Европы, имевших цензуру, вообще не принято было карать авторов за книги, дозволенные к печати, хотя бы они и оказались не вполне кроткими. Автор отвечает за себя тогда, когда он сам распоряжается своими мыслями и их публикацией; но когда правительство берет эту обязанность на себя, то оно тем самым избавляет писателя от ответственности за последствия публикации. Книга дозволена; если она производит вредное действие, правительство сознает свой промах и ворочает назад свое дозволение, но не сваливает ответственности на автора. Так делалось везде; но в Неаполе, для большей безопасности общественной, правительство заставляло самого автора отвечать за то, что оно же ему дозволило. Для пресечения зла в самом корне, думало неаполитанское правительство, нужно не только не давать ходу вредным книгам, но уничтожать и людей, способных писать такие книги. И в силу этого рассуждения бурбонское правительство никогда не стыдилось сознаться в опрометчивости, не считало несообразным с своим достоинством сказать, что оно, как малое дитя, было обмануто и обольщено автором, не в состоянии будучи понять его ухищрений, и что поэтому намерено примерно наказать его, как человека, злонамеренно воспользовавшегося правительственным простодушием. Так случилось и с Амари. Когда читатели нашли, что Карл д'Анжу похож на Фердинанда, правительство решило, что Амари виноват и этом, лишило его должности, которую он имел в Сицилии, и приказало явиться к ответу в Неаполь, пред Делькаретто. Амари вместо Неаполя отправился в Париж и там остался. Но за него отставлен был цензор, пропустивший книгу, сослан на остров Понца издатель Бризолезе и запрещено пять или шесть журналов, которые похвалили ее, вовсе не предвидя, что сходство Фердинанда с Карлом д'Анжу окажется столь несчастным для литературы.

Может быть, эти меры были несколько строги; либералы, наверное, найдут, что они были даже очень круты, даже ужасны и несправедливы. Но мы прежде всего находим, что они внушены были бурбонскому правительству чувством самосохранения и, следовательно, были весьма благоразумны; ибо что же может быть благоразумнее самосохранения? Тут правительство действовало уже не по соображениям отвлеченной справедливости, а единственно соразмеряя свои меры с величиною скандала, произведенного в публике. В 1847 году, например, когда умы были очень возбуждены, оно запретило даже перепечатывать либеральные буллы Пия IX и преследовало его портреты – не по недостатку уважения к святому отцу, а единственно потому, что тогда в почитании Пия IX высказывался либерализм беспокойных людей[54]{57}. Это уменье соображаться с обстоятельствами в своих отношениях к литературе никогда не покидало бурбонское правительство. Вот чем объясняются, между прочим, местные запрещения, которые так удивляли многих в королевстве Обеих Сицилий. Аббат Мингон упоминает, что не мог найти в Неаполе некоторых сочинений, изданных в Палермо; может быть, они потому и появились в Палермо, что в Неаполе их бы не пропустили. Впрочем, в последствии времени издано было повеление, по которому всякое сочинение, заключавшее в себе более печатного листа, должно было из Сицилии присылаться в главную цензуру в Неаполь. Вообще, когда было замечено, что сицильянцы отличаются несколько вольным духом, то на них стали смотреть гораздо строже. Например, сочинения Макиавелли и Альфиери, допущенные свободно в Неаполе, для Сицилии были запрещены. Даже и в городах самой Сицилии была разница: например, «История Италии» Ботты, напечатанная в Палермо, была запрещена в Мессине[55].

Во всех подобных мерах не одна мысль о поддержке своего значения управляла Фердинандом, но также и стремление удержать свой принцип. Он знал, что его личное значение нисколько не уменьшится от разрешения той или другой книги, допущения в публике тех или иных суждений; но он был убежден, что, по его собственным словам, «народ его не имеет надобности думать»; он сам хотел управлять всем безответственно, не соображаясь ни с чем, кроме своей воли. Этим объясняются, между прочим, даже его неприятности с иезуитами, которых он очень уважал, но не хотел допустить, как силу, противодействующую ему. Впрочем, как бы то ни было, главное для нас то, что в неаполитанской науке, литературе, искусствах – не могло быть, по крайней мере в течение двух поколений, ничего противного правительству Бурбонов и их принципам. Духовенство, цензура, полиция, сам король – заботились совокупно о том, чтобы содержать народ в строжайшем порядке и чистейшей нравственности. Известно, что Фердинанд входил во все мелочи управления, и цензурная часть в самом обширном смысле была не последнею его заботою. Много раз приводили анекдоты о его стараниях относительно нравственности в искусствах: он, например, велел закрыть в Бурбонском музее картины и статуи, изображавшие нагое тело; он приказал поместить Венеру Каллипигию в особом кабинете, куда запрещен был вход публике; он сам определял длину юбок театральных танцовщиц и издал повеление, чтобы трико, в которое они одеваются, было зеленого цвета, так как это менее может раздражать воображение… Все это, собственно, не имело ни малейшего политического значения; но понятно, что, привыкши к такому режиму, общество и ни в чем другом уже не осмеливалось вольничать и предъявлять те или другие требования, а терпеливо ожидало, что ему прикажут. Таким образом, Фердинанд постоянно сохранял полный произвол в своих действиях и в течение своего царствования успел привести к молчанию даже смелых и говорливых; остальные же, по-видимому, потеряли даже и мысль о том, чтобы затевать что-нибудь в противность существующему порядку.

Да и напрасно было бы затевать: затеи эти всегда кончались плохо. Так, например, мы знаем, чем кончилась история книги Амари. Вот еще один подобный факт; Антонио Раньери издал роман «Ginevra, l'orfana dell'Annunziata»{58}, в котором изобразил некоторые ужасы, совершавшиеся в этом благотворительном учреждении. Книгу конфисковали, автора засадили на три месяца в тюрьму. Один из министров, нашедший в романе свой портрет, предлагал, что Раньери надо непременно сослать или посадить в сумасшедший дом. Но предложение это застало короля в хорошую минуту; он ответил со смехом: «Да, конечно, – для того чтоб он еще написал роман об этом заведении и о суммах, которые там крадут». Начальником этого заведения был тот самый министр, который требовал заключения Раньери, и в ответе короля увидели намек, вследствие которого нашли нужным освободить автора. Но эта история отозвалась ему впоследствии: его постоянно преследовали цензурою. Он написал небольшую книжку нравственных размышлений под названием «Frate Rocco»; ее стали было пропускать, но как только узнали имя автора, всю оборвали и даже потребовали для нового пересмотра листы, уже пропущенные. Он стал издавать «Историю Неаполя»: ее остановили на девятом выпуске. Он принялся было издавать сатирический журнал: его тотчас запретили. Его призывали во Флоренцию в профессора: тосканскому правительству тайно посоветовали отказаться от этого человека, которого лекции ничего не могли принести молодежи, кроме вреда… И между тем Раньери человек вовсе не крайних мнений; он всегда старался держаться в стороне от политики; в 1848 году он не захотел даже позволить нового издания «Джиневры».

Так же поступали с журналами. Феррора с своими друзьями издавал в Сицилии журнал статистический: в 1845 году его запретили по какому-то ничтожному поводу. В Неаполе, ранее 1848 года, Риччарди издавал журнал «Progresso». Журнал составил себе очень быстро хорошую репутацию, и правительство, изгнавши Риччарди, решилось удержать журнал, поручивши его редакцию господину Бианкини, который был потом министром полиции. Под новой редакцией журнал все стали называть «Regresso».

Приводя все эти факты, мы просим не забывать, что большая часть их совершилась с изданиями, дозволенными цензурою. Из этого ясно видно, что правительство вовсе не довольствовалось мертвым исполнением однажды установленных правил, но неусыпно следило за литературными явлениями даже и после их просмотра в цензуре. До какой степени постоянно подозрительны и чутки были в Неаполе ко всем журнальным толкам, это видно, например, из истории заговора Нирико в 1831 году. Г-н Петручелли де ла Гаттуна, подробно рассказывая эту историю, говорит, что Нирико с своими друзьями постоянно собирались в одном кафе, которое выписывало «Gazzette di Milano» и за то было на замечании у полиции. «Cazzette di Milano» издавалась по инструкциям князя Меттерниха, из которых выдержка приводится г. Петручелли. «Что касается до направления газеты, – писал Меттерних в тайной инструкции г. Бомболю 23 сентября 1830 года, – то мне не нужно прибавлять, что она должна быть составляема в известном вам духе, то есть без малейшего преувеличения вещей, с общим стремлением к сохранению тишины и порядка и со старанием передавать читателям известия как можно скорее». Для неаполитанских либералов и этого было уже много, и они считались опасными за то, что с особенным усердием читали эту газету; относительно же других газет, как, например, «Debats», тогдашнего «Gonstitutionnel»{59} и пр., – они могли только собирать сведения из третьих рук: в кафе приходил один господин Витале, который слышал о том, что пишут в этих газетах, – большею частью от кассира Ротшильда, и потом пересказывал своим друзьям!.. Так бедна была в Неаполе литературная пища для либерализма! И положение дел по этой части не сделалось благоприятнее для либералов в течение царствования Фердинанда, а разве стало еще неприятнее.

По части литературы было, правда, в королевстве Обеих Сицилий два средства проводить либеральные идеи, но средства чрезвычайно жалкие, ненадежные и только свидетельствующие об окончательной невозможности либерализма в обыкновенной литературе при Бурбонах. Эти средства были: тайное печатание и контрабанда книг заграничных. Тайное печатание было всего значительнее в Сицилии; но и там, разумеется, оно не могло быть очень значительно. Надо помнить, что полиция Фердинанда была всегда очень бдительна и преступления печати наказывались весьма строго. Нередко одно подозрение стоило дорого обвиненным. В один из последних годов царствования Фердинанда были, например, схвачены два типографщика, обвиненные в печатании мюратистских прокламаций{60}. Они отвергали обвинение; их подвергли пытке; под пыткой они сознались. Между тем оказалось, что прокламации пришли из-за границы. Типографщиков оставили в покое, но не выпустили из тюрьмы[56]. При этих условиях удивительно еще и то, что находились смельчаки, решавшиеся печатать и пускать в ход тайно напечатанные книги. Нужно было дойти до крайности, чтобы на это решиться. И мы видим, что действительно тайное печатание принимало несколько значительный вид только уже в решительные минуты, при приближении восстания. Да и тут полиция среди забот более важных не теряла из виду цензурных обязанностей и, когда считала нужным, находила преступника и умела принять свои меры против возмутительных сочинений. Так, например, в 1847 году появился написанный Сеттембрини «Протест народа Обеих Сицилий». Фердинанд приказал отыскать автора. Известно, что народ неаполитанский (как и всякий народ, впрочем, в этих случаях) умеет хранить тайну. Но полиция тем не менее принялась за свое дело и вскоре засадила в тюрьму или сослала множество граждан, считавшихся почему-нибудь подозрительными: Карла Поэрио, Мариано д'Айала, Доминика Мавро, Джузеппе дель Ре и пр. В числе захваченных был и сам Сеттембрини, который, разумеется, чтобы освободить других, сам признался в своем преступлении. Но прокламации, подобные «Протесту», не были явлением обыкновенным. Большею частию тайная пресса производила издания гораздо более невинные: они принуждены были печататься тайно потому только, что обычная цензура была уж слишком строга. Пансионерки прячут (или прятали прежде) под подушки и под скамьи в классах даже Пушкина; это, конечно, вовсе не значит, чтобы Пушкин был вреден общественному порядку и нравственности, а доказывает только, что его не позволяют (или не позволяли) читать пансионеркам. Так и в Неаполе, по свидетельству Леонарди, «летучие листки, тайно напечатанные, отводили душу публике, восхваляя правительства, стремившиеся к реформам, и порицая правительства ретроградные[57]. Из этого видно, что в большей части даже этих тайных листков не могло быть ничего собственно революционного. А если что оказывалось, то немедленно же вызывало розыски полиции.

Контрабанда была легче, по продажности чиновников таможни, и защитники бурбонской системы указывают на это обстоятельство, как на прямое опровержение жалоб, будто неаполитанское правительство вовсе не допускает в свои пределы света образования из других земель. «Ведь, несмотря ни на какие предосторожности, – говорит виконт Лемерсье, – всякая иностранная книга, как бы она дурна ни была, доходит же всегда до людей, достаточно богатых для того, чтобы заплатить за нее вчетверо или впятеро против обыкновенной цены»[58]. И действительно, из отзывов путешественников видно, что многие неаполитанские аристократы и богатые люди находили средства постоянно следить за политикой и читать все замечательное, что появлялось в иностранных литературах. Но мог ли этим пользоваться народ и большинство общества, не бывшего в состоянии платить за книги впятеро? Велико ли могло быть обращение книг, которые проникали в страну только благодаря подкупности таможенного чиновника? Во всяком случае – это были книги запрещенные; следовательно, они осуждены были оставаться на полках библиотек (да и то где-нибудь подальше) у тех, кто их купил, и могли быть сообщаемы разве самым близким друзьям. Очевидно, что подобным образом не могла по всей стране разлиться пропаганда, опасная трону Бурбонов!..

Но, может быть, те немногие, которые читали все запрещенное, разносили либеральные идеи в обществе и волновали умы? Разговор не требует таких хлопот и приготовлений, как писанье, и известно, что одна запрещенная книга производит всегда более толков, нежели сотни не запрещенных. Когда текущая литература не дает никакой пищи уму, этой пищи стараются искать в чем-нибудь другом, и чаще всего ее находят в устных рассуждениях, которые занимают все время в общественных собраниях всякого рода. Не шла ли революционная пропаганда в Неаполе этим путем?

По всему, что мы знаем о Неаполе, ничего подобного в нем не бывало при Бурбонах. Нечего говорить о том, что всякие клубы, митинги и т. п. были там невозможны; но мы знаем, что чрезвычайно затруднительны были всякие общественные собрания какого бы то ни было рода, для какой бы то ни было цели. Предусмотрительность правительства была так велика, что оно запрещало все, в чем находило хоть малейшую тень намека на то, что оно может подать повод к подозрительным рассуждениям. Так, однажды хотели было основать «Общество поощрения художников» под председательством брата Фердинанда, графа Сиракузского. Король нашел это подозрительным и не согласился, заметив, что для поощрения художников есть королевская академия и что никакого тут общества не нужно[59]. В 1854 году большое стечение публики произошло по случаю похорон адвоката Чезаре, «одного из самых темных членов палаты депутатов 1848 года», по словам ревностного защитника Бурбонов г. Гондона. Пред гробом его произнесено было несколько речей; сам г. Гондон, желающий выставить их как уголовное преступление, характеризует их содержание лишь следующими словами: «В этих речах, под предлогом похвалы умершему, произносили апологию режима, который уже не существует более»[60]. За это говорившие и даже многие из присутствовавших поплатились тюрьмою или ссылкою… Множество арестаций делалось единственно на основании вольных слов, произнесенных в публичных местах. Чтобы отнять предлог к собраниям в кафе, Фердинанд запретил в них всякого рода игры, даже домино, бывшее в особенном употреблении. Чтобы предохранить своих подданных от иноземного разврата, он затруднял путешествия за границу и даже запретил своим подданным принять участие во французской всемирной выставке 1855 года. Относительно словесного выражения политических мнений в Неаполе существуют два закона, 1826 и 1828 года, не отмененные до конца бурбонского царствования, а напротив, еще дополненные Фердинандом. Один касается хулы, в церкви или в каком бы то ни было публичном месте, против религиозных предметов, за что полагается заключение в тюрьму от 6 до 10 лет. В дополнение к этому закону Фердинанд повелел указом 7 февраля 1835 года – «устранять в подобных случаях всякий вопрос о намеренности или ненамеренности хулы и не принимать в оправдание хмельное состояние хулившего». Другой закон, сентября 1828 года, действовавший все время при Фердинанде, говорит, что все начальствующие лица «должны поощрять всеми средствами приверженцев трона и алтаря и объявить смертельную войну всем, кто в прошедших беспорядках делом или словом показал враждебность правительству». В противном случае чиновникам грозило изгнание из службы и преследования их самих как врагов короля[61]. Духовенство также, по общему убеждению, было замешано в полицейские дела и пользовалось даже тайною исповеди для открытия правительству опасных для него секретов. Глэдстон в своих письмах упоминает об этом как о вещи, которую многие утверждают, но достоверность которой, натурально, не могла быть им исследована. Пользуясь этим, г. Жюль Гондон в своих опровержениях пришел в страшное негодование и объявил, что это – клевета, за которую гнев небесный поразит Глэдстона и всех, кто ему поверит. «Впрочем, – замечал г. Гондон, – ни один добрый католик не поверит, чтобы в католическом духовенстве нашелся хоть кто-нибудь, способный к такому позорному вероломству и низости». Однако лорд Глэдстон впоследствии объявил, что он знает два случаи таких доносов через посредство исповеди. С другой стороны, недавно сделалось известно, что в самом Риме секрет исповеди нарушался в пользу политических соображений и это одобрялось правительством. Недавно в одной книге об Италии публикованы были подлинные документы на этот счет[62]. Наконец, Монтанелли приводит формулу клятвы, которую должны были давать епископы королевства при их посвящении. «Если в моем диоцезе или где бы то ни было узнаю я какой-нибудь замысел ко вреду государства, я обязуюсь предварить о том его королевское величество»[63]. После этого ужасы и отречение г. Гондона кажутся нам уже не совсем основательными: факт нарушения секрета исповеди вовсе не представляется таким чудовищным, и довольно вероятно, что общая молва о нем в Неаполе была справедлива.

При таком положении вещей, разумеется, публичные собрания если и бывали, то никогда не допускали в Неаполе политических или каких бы то ни было вольных разговоров. До чего в Неаполе доведена была боязнь высказать лишнее, то, чего не следует, можно видеть по нескольким примерам, приводимым разными писателями. Г-н Верн, например, говорит, что он был в Неаполе, когда пришло туда известие о взятии Севастополя. По отношениям Фердинанда к нашему двору и по участию в войне части итальянцев, крымские дела очень занимали неаполитанское общество; но никто не смел высказать никакого мнения, не решился сделать ни малейшего замечания, пока через день не узнали из официального журнала, как следует смотреть на событие[64]. Виконт Лемерсье, защищая неаполитанское дворянство от упрека в невежестве, говорит, что, напротив, оно очень хорошо понимает даже политику, только не высказывается; но мы были удивлены просвещенным либерализмом знатного общества, прибавляет он, за одним обедом, «где говорили по-французски, чтобы служители не могли вслушаться в разговор»[65]. Аббат Мишон тоже рассказывает случай в этом роде. «Однажды, – говорит он, – зашел я в кафе и услышал там французский разговор. Мне нужно было узнать адресы нескольких лиц в Неаполе, и, полагая, что мои соотечественники должны знать их, я обратился к одному из собеседников и показал ему записочку с именами лиц, которых я желал видеть. «О! будьте осторожнее, – испуганно сказал он, посмотрев на мой листок – тут есть имена, заподозренные полицией! Вот такой-то умер, а этот – в тюрьме; пожалуйста, не упоминайте их имен. Поверьте мне, я четырнадцать лет живу в Неаполе, – говорить о лицах, компрометированных в политике, а еще более отыскивать их адресы – здесь очень опасно»«[66].

По этим образчикам можно судить, в какой степени вредные для бурбонского правительства идеи могли распространяться в обществе посредством устной пропаганды. Можно сказать положительно, что со стороны печати и слова Бурбоны могли быть совершенно благонадежны.

Но величайшее зло итальянских государств, говорят, составляли тайные общества. Чем более правительство бодрствовало над умами и воспрещало публичное проявление общественного мнения, тем более работали и преуспевали тайные общества. Они-то, может быть, и устроили падение Бурбонов?..

Нужно сознаться, что неаполитанцы, точно, имели всегда маленькую слабость к тайным обществам и заговорам. Но известно, что их процветание относится к двадцатым и тридцатым годам нынешнего столетия; после же этого времени они всё более и более упадали. Отчасти они теряли свой кредит в неудачных попытках, отчасти же парализованы были благоразумными мерами бурбонской полиции. Карбонары были обессилены уже революциею 1820 года, и хотя по сведениям, собранным Интонти, при начале царствования Фердинанда их было в королевстве до 800000[67], но в этом числе было, конечно, сосчитано много таких, которые вовсе не принимали деятельного участия в обществе, а просто принадлежали к недовольным. Легкость, с которою карбонары были разогнаны и почти уничтожены после нескольких неудачных заговоров, доказывает, что эта секта уже не имела той силы, как за десять лет пред тем. Новая секта «Юной Италии», основанная Мозолино (и не имевшая ничего общего с «Юной Италией» марсельской), также была почти рассеяна после открытия заговора Россароля и Романо{61}. После того, около 1839 года, опять возродился карбопаризм; каково было его значение, можно судить по тому, что двигателем и главою общества был на этот раз Боццелли, тот самый Боццелли, который в 1848 году, увидав акт конституции, подписанный Фердинандом, бросился к ногам его и воскликнул: «О государь! Если б я знал вас ранее, никогда бы я не думал о заговорах!»[68] Такое общество не могло быть особенно опасно для бурбонского правительства даже по своим тенденциям. Да и вообще мнение итальянских патриотов в последнее время стало далеко не в пользу тайных обществ, каковы бы ни были их намерения. Мы приведем два суждения – Монтанелли и Чезаре Бальбо.

bannerbanner