
Полная версия:
Непостижимая странность
Что касается до самих университетов, то программы и правила их всегда были очень хорошо составлены и давали широкую свободу преподаванию. Но это вовсе не значило, чтобы правительство отвращало от них свое бдительное око. Напротив, оно зорко следило за всем, что делалось в университетах, и при первом подозрении принимало благоразумные меры. Монтанелли говорит о двух профессорах неаполитанского университета, Саличетти и Саварезе, которых оставляли на их кафедрах с тем только, чтобы они не читали своих курсов[39]. Вообще открытие каждого курса должно было сначала получить разрешение правительства, через посредство полиции. Случалось так, что позволение давалось, но потом, после новых соображений, отменялось накануне открытия курсов. Г-н Берн рассказывает такой случай об одном профессоре права, человеке самого скромного характера и известного преданностью королю; единственная причина запрещения его курса состояла в том, что его чтения могли возбудить толки о разных формах правления и о правительственных мерах[40]. Впрочем, иногда даже и этих соображений не нужно было, чтобы затруднять курсы: так, по свидетельству Монтанелли, полиция вмешивалась даже в курсы физики Меллони[41]. Только изучение древних языков поощрялось необыкновенно, разумеется, исключительно с филологической точки. Чтение древних писателей, вроде Аристофана, Демосфена, Тацита и пр., было даже запрещено, но многие годы усиленного труда употребляемы были для изучения всех лингвистических трудностей и филологических тонкостей. Кончалось тем, что молодые люди, отлично выучивши все грамматики и половину лексиконов греческих и латинских, получали отвращение к чтению древних писателей и употребляли свое знание лишь на сочинение казенных рассуждений на заданные темы. Но нельзя не сознаться, что занятие древними языками много спасало их от вольнодумных рассуждений о настоящем порядке вещей и от опасных мечтаний о будущем.
Кроме прямых запрещений, действовали на ход образования и меры посредственные, состоявшие, например, в том, что послушание и хорошее поведение награждались вниманием и поощрением предпочтительно пред всем остальным. И это применялось не только к личностям, но даже к целым заведениям. Так, например, музыкальная консерватория в Неаполе постоянно пользовалась нерасположением Фердинанда и лишена была всякой правительственной поддержки в последнее время, за неблаговидное поведение ее воспитанников в 1848 году. Двое отличнейших итальянских астрономов, Нобиле и Капоччи, один за другим бывшие директорами обсерватории Capo di Monte, оба были отставлены за либеральные идеи. Профессора сицилийских университетов получали за свои уроки плату, составлявшую содержание по 2 1/2 франка (около 60 коп.) в день, – это почти равнялось жалованью швейцарских солдат и жандармов в Неаполе[42]. Указывают также на один пример, что ученые или профессора, не получая никаких пособий от правительства и имея весьма скудное содержание, разорялись на научные опыты и принуждены были отказываться от своих занятий. Даже в отношении к прошедшему было то же самое. В Бурбонском музее никогда не хотели позаботиться о приобретении картин Сальватора Розы; хотя это был лучший из художников, рожденных в Неаполе, но его политические убеждения были нехороши, и потому картины его считались, даже и по прошествии двух столетий, недостойными Бурбонского музея…
По этим данным нетрудно составить себе понятие о том, до какой степени могло возмущать неаполитанских юношей направление, вредное правительству. Ясно, что ему прокрасться не было почти никакой возможности. Но мы знаем еще более: мы имеем в руках подлинное указание на то, как священники и иезуиты старались проводить направление, сообразное с видами правительства. В письмах Глэдстона цитирована одна книга, сочиненная для употребления в школах в Неаполе. Там, между прочим, есть наставления и об отношении подданных к правительству. Глэдстон, в качестве англичанина, думает, что наставления эти ужасны и неимоверны, и потому опасается даже, чтоб его цитации не заподозрили в неверности и преувеличении. Оттого он с забавной подробностью и описывает удивительную для него книгу и приводит полное ее заглавие. Вот оно: «Catechismo filosofico per uso delle scuole inferiori. Napoli presso Raffaele Mirondo. 1850»[43]. В другом издании катехизис этот составляет, по словам Глэдстона, часть коллекции, называемой: «Collezione di buoni libri a favore della veita e dellla virtu»[44]. Имени автора на ней нет, но приписывали ее канонику Аппуцци, бывшему во главе комитета народного просвещения. Катехизис этот имеет латинский эпиграф: «Videte, ne quis vos decipiat per philosophiam» («Смотрите, чтобы кто-нибудь не обманул вас философией»), и посвящен «государям, епископам, начальникам, наставникам юношества и всем благонамеренным людям». В предисловии автор говорит, что «правительство желает ввести во все школы преподавание практической философии по этой книге и что за преподавателями постоянно будут невидимо следить, точно ли они исполняют свои обязанности относительно внушения юношам здравых понятий, заключающихся в катехизисе», и пр. и пр.[45].
Все это Глэдстон приводит затем, чтобы внушить более ужаса к режиму, при котором могут быть в ходу такие книги. Но мы, зная «Катехизис» только по его цитатам, вовсе не находим его так безнравственным и потому не намерены приходить от него в ужас. Мы приведем его цитаты единственно затем, что они показывают, как усердно и основательно с самых малых лет внушались подданным Фердинанда и Франциска начала долга и повиновения законной власти.
«Катехизис» написан в вопросах и ответах, по обыкновенной манере катехизисов{51}. Но напрасно было бы искать в нем какого-нибудь сходства с теми катехизисами, какие мы знаем и по которым каждый из нас учился. У нас обыкновенно учитель спрашивает, а ученик отвечает; здесь же совершенно наоборот – учитель отвечает на вопросы ученика. Таким образом, книга, цитуемая Глэдстоном, не представляет ни малейшего подобия с обычными катехизисами, употребляемыми в наших школах{52}. Учитель обясняет ученику, между прочим, значение королевской власти, говоря, что власть эта не только божественного происхождения, но, сверх того, по самой своей сущности, должна быть неограниченна. Ученик спрашивает:
– А может ли сам народ установить основные законы в государстве?
– Нет, – отвечает учитель, – потому что конституция или основные законы необходимо составили бы ограничение верховной власти. А эта власть не может подчиняться никакой мере, никакому пределу, разве только по собственному желанию государя; иначе она и не была бы властью верховною и высшею, учрежденною самим богом для блага обществ.
УЧЕНИК. А если народ, избирая государя, предложит ему известные условия и ограничения, могут ли они составлять конституцию или основные законы для государства?
УЧИТЕЛЬ. Да, если только государь сам свободно их принял и утвердил. В противном случае – нет, потому что народ создан для того, чтобы повиноваться, а не приказывать, и, следовательно, не может предписывать законов властителю, который власть свою получает не от народа, а от бога.
УЧЕНИК. Предполагая, что владетель, принимая управление государством, принял и утвердил конституцию и обещал или поклялся хранить ее, – обязан ли он сдержать свое обещание и соблюдать эту конституцию или основные законы?
УЧИТЕЛЬ. Да, если только это не разрушает оснований верховной власти и не противно общим интересам государства.
УЧЕНИК. Почему же вы находите, что государь не обязан соблюдать конституцию, как скоро она посягает на права его верховной власти?
УЧИТЕЛЬ. Мы уже решили, что верховная власть есть высочайшая и неограниченная, установленная богом для блага общества, и эта власть, ниспосланная от бога, как необходимая, должна быть сохраняема ненарушимо и неприкосновенно; она не может быть ограничена или уменьшена человеком, без противления законам природы и божественной воле. Поэтому во всех случаях, когда народ захочет постановить правила, ограничивающие верховную власть, и когда государь обещает соблюдать эти правила, – подобная претензия народа есть нелепость, и обещание – недействительно, и государь вовсе не обязан сохранять конституцию, которая противна велениям божиим; напротив, он обязан сохранять вполне и ненарушимо верховную власть, от бога установленную и от бога ему вверенную.
УЧЕНИК. Кому же принадлежит право решать, нарушает ли конституция права верховной власти и противна ли она благу народа?
УЧИТЕЛЬ. Это дело самого властителя, потому что в нем обитает высшая и абсолютная власть, установленная богом в государство дня сохранения в нем доброго порядка и благосостояния.
УЧЕНИК. Нет ли опасности, что властелин может нарушить конституцию без законной причины, введенный в заблуждение или увлеченный страстью?
УЧИТЕЛЬ. Ошибки и страсти – это болезни человеческого рода; но благо здоровья не следует отвергать из опасения болезни.
УЧЕНИК. Почему же вы полагаете, что государь может нарушить конституцию, если находит ее противною интересам государства?
УЧИТЕЛЬ. Бог вверил властителям верховную власть для того, чтоб они устраивали благо общества; в этом, значит, и состоит первая обязанность государя. Поэтому если данная конституция или основной закон оказываются вредны, то они теряют свою обязательную силу для государя. Предположите, что доктор обещался и поклялся больному, что он ему пустит кровь, а потом убедился, что кровопускание будет гибельно больному; ясно, что он должен преступить свою клятву, потому что выше всех клятв и обещаний для медика стоит обязанность заботиться об излечении больного. Так точно и для государя высшая обязанность состоит в том, чтобы заботиться о благе своих подданных: никакая клятва не может обязывать человека делать зло, и, следовательно, никакой клятвой властитель не может быть принужден делать то, что он признает вредным для своих подданных. Сверх того, наконец, глава католической церкви имеет дарованное ему от бога право разрешать совесть от данной клятвы, когда он находит для того достаточные основания.
Как протестант, Глэдстон возмущается последним пунктом; как англичанин – он считает «безнравственными и отвратительными» все понятия, внушаемые ученику искусным учителем. Глэдстон так крепок в противных убеждениях, что не считает нужным даже доказывать своей мысли о «вреде и низости» принципов «Философского катехизиса». Но нашлись благоразумные люди, которые ему сказали: «Да что же тут безнравственного? Это очень справедливо, это превосходно! Честь и слава клиру неаполитанскому, бодрствующему над спасением душ и охранением порядка общественного! Слава и мудрому правительству, таким образом споспешествующему вечной истине проникать в сознание народа» и пр.[46]. Мы, с своей стороны, не имеем надобности распространяться пред нашими читателями о том, что не можем выразить согласия с понятиями Глэдстона и должны скорее принять мнения г. Гондона, нежели его. Если что мы можем не одобрить в «Катехизисе», так это одно – излишнее распространение с юношами о таких вещах, которые не относятся к их прямому назначению и которые должны быть ими приняты беспрекословно, без всяких рассуждений. Юноша, принадлежащий к неаполитанскому обществу, должен был знать без всяких катехизисов, что в Неаполе царствуют Бурбоны и что они должны издавать законы, отменять или улучшать их, а он должен только повиноваться всем распоряжениям власти. Стараясь ему доказывать это, «Катехизис» мог внушить ему кичливое мнение, будто он может всегда требовать резонов для своего послушания и рассуждать о том, согласна ли наконец власть Бурбонов с самим божественным правом!? Это уж было бы очень дурно. Но мы находим извинение для автора «Катехизиса» в обстоятельствах, при которых была написана его книга: это было в 1850 году, когда революция только что еще укрощалась в Неаполе, когда против короля повсюду слышались обвинения, что он изменил конституции, которой присягал торжественно, и пр. Ввиду таких толков и в надежде на силу своего убеждения, каноник Аппуцци и решился поставить вопрос довольно прямо. По нашему мнению, его «Катехизис» весьма хорошо приспособлен для своей цели, тем более что к этой цели, как мы видели, вело и все остальное в воспитании неаполитанского юношества.
Таким образом, вторая сила, образующая общества и определяющая их характер, вовсе не была направлена в Неаполе к возбуждению умов против правительства Бурбонов, а, напротив, всячески содействовала его укреплению.
Собственно говоря, этого и довольно было бы для полного убеждения, что все неаполитанское общество и народ были направляемы наилучшим образом, в смысле постоянной покорности и сохранения власти Бурбонов, Три остальные явления, названные нами выше, – литература, общественные собрания и тайные общества – составляют уже не более как частности, далеко не имеющие над умами такой силы, как религия и воспитание. Но весьма много есть людей, придающих им преувеличенное значение и даже им одним приписывающих часто не только народные волнения, но и всякого рода неприличности. Недавно, например, в Париже полиция закрыла балы в зале Бартелеми, где канканировали уж слишком откровенно: один из ультрамонтанских журналов вошел по этому поводу в нравственные рассуждения, которых смысл был тот: вот что значит читать дурные журналы, вроде «Siecle» и «Opinion Nationale», отвергающие и светскую власть папы и все святое!.. Мы помним такие инспектора одного учебного заведения, где мы воспитывались, – который, поймавши воспитанников с папироскою, входил в страшный азарт и принимался уверять, что все это влияние Гоголя и натуральной школы!..{53} Для подобных людей необходимо рассмотреть и то, не подкапывался ли трон Бурбонов посредством литературы и прочих второстепенных средств.
Относительно литературы читатели знают, конечно, наше мнение. Не раз говорили мы, что признаем ее значение только в смысле разъяснения вопросов, которые уже задает себе само общество, а никак не в смысле создания новых стремлений и элементов общественной жизни, независимо от самих жизненных фактов. В прошлом году мы даже успели возбудить против себя негодование многих почтенных литераторов, решившись приложить эту мысль к русской литературе[47]. Может быть, мы и заслужили тогда это негодование, потому что, говоря о предмете, столь близком для всех нас, как родная литература, естественно не могли высказывать суждений вполне определенных и решительных и чрез то давали повод толковать наши слова в противность их истинному смыслу. Но тем не менее мы не отказываемся от своих слов ни в отношении к русской и ни к какой другой литературе, и всего менее к неаполитанской, которая, как увидим, находилась при Бурбонах в положении почти исключительном, о котором – надо полагать – читатели наши не имеют ни малейшего понятия{54}.
Есть положения, в которых литература, журналистика – заменяют школы и лекции и служат к образованию взглядов и стремлений молодого поколения. Это тогда, когда воспитание школьное слишком уже мертво, слишком противно естественным требованиям мысли, когда оно стремится не развивать, а убивать дух и внушает такие начала, которых нелепость чувствуется даже ребенком. Тогда школы падают в общем мнении, наставления учителей презираются и школьники, подсмеиваясь над своими уроками, бегут искать истины и удовлетворять свою любознательность в постороннем источнике. Образ мыслей молодежи складывается уже не по урокам в школе, а по прочитанным книжкам…
«Ну, вот в этом-то положении и находилось неаполитанское общество при Бурбонах», – восклицают либеральные господа, подобные Шарлю Мазаду, Теодору Верну и пр. «Оттого-то литература и важна была в Неаполе, что в ней одной могли искать истины и здравого смысла молодые люди, убиваемые в школах наставлениями вроде силлогизмов «Философского катехизиса». Не станем спорить с горячими противниками бурбонской системы; положим, что «Философский катехизис» и сообразное с ним воспитание казались неаполитанским отрокам отвратительными в той же мере, как самому Глэдстону. Этого не могло быть, но предположим, что так; предположим, что вследствие этого молодые люди искали иных воззрений, иных понятий – в литературе. Что же могли они находить в ней?
Что ничего противного власти и общественному порядку не могла давать юношам литература в Неаполе, за это ручается нам учреждение, специально назначавшееся там для наблюдения за печатью и весьма строго исполнявшее свои обязанности, – цензура. Нужно быть слишком наивным, чтобы предполагать, что бурбонское правительство могло допускать что-нибудь противное его желаниям и интересам в книгах и журналах, издававшихся не иначе как с одобрения назначенной им цензуры. То же надо сказать и об иностранных книгах: для них существовал строгий таможенный осмотр, и запрещенные книги в Неаполе составляли одну из самых трудных и опасных отраслей контрабанды. Прибавим, что цензура книг поручена была иезуитам, которые, как известно, особенно искусны проникать все ухищрения разума и разрушать их. Что они показывали даже слишком много усердия, на это жалуются сами защитники бурбонской системы. Так, виконт Лемерсье пишет: «Поручение иезуитам цензуры было ошибкою, потому что если они лучше всякого могут оценить нападки на религию, зато, не зная жизни общественной, часто считают вредными такие книги, которые не только нимало не опасны, но еще в известных отношениях могли бы принести пользу людям, живущим в обществе»[48]. В этой жалобе виконта виден, конечно, остаток того французского либерализма, в котором он сознается и извиняется в посвящении своей книги; но из нее же видно, в какой степени строго было цензурное наблюдение иезуитов, соединенное с контролем полиции. То же видно и из горячих отзывов всех либералов, которые, естественно, не могли быть довольны тем, что в Неаполе нельзя им печатать всего, что вздумается. Жалобы неаполитанцев на цензуру сообщены были, разумеется, французским путешественникам, посещавшим страну, а те разнесли по всему свету множество анекдотов и горьких выходок относительно положения литературы в Неаполе. Рассуждая благоразумно и спокойно, мы находим, что все это, в сущности, вздор, что жалобы были напрасны и что правительство Бурбонов в своих видах поступало очень основательно. Ему нужно было утвердить народ в доверии и послушании, а писатели хотели критиковать меры правительства и вообще приучать народ к рассуждению об общественных делах. Очевидно, что правительство Бурбонов должно было устранять из литературы все, что ему казалось противным его интересам. При этом случались, конечно, ошибки, иногда от излишней предусмотрительности, иногда по каким-нибудь частным отношениям: считалось опасным то, чего никак нельзя было заподозрить во враждебности государственному порядку, запрещались фразы, имена, упоминания о фактах, всем известных, и т. п. Но какое же учреждение человеческое может похвалиться совершенством? Действительно, были недостатки и в неаполитанской цензуре, но были они как в ту, так и в другую сторону: запрещались часто книги безвредные, зато иногда пропускались (хотя и редко) вещи довольно смелые. Таким образом, из всех жалоб и анекдотов, распространенных в Европе про неаполитанскую цензуру, мы не выводим ничего для нее предосудительного. Но нам нужен факт, нужно подтверждение факта, для того чтобы беспристрастно поверить, в какой мере литература в Неаполе могла возбуждать умы к восстанию против законного порядка. Мы находим, что вовсе не могла, и для подтверждения нашего мнения приведем свидетельства разных лиц, знакомых с делом. Ожесточение либералов, хотя и неприятное по их тону, тем не менее может служить нам наилучшим ручательством в бдительности и строгости, с которою неаполитанская цензура исполняла свою обязанность. Надеемся, что читатель сам поймет, как ему следует ценить и понимать горячие выходки либералов, и потому приводим их, не смягчая их тона.
Эта страна, где мысль подчинена цензуре, естественно обречена на молчание, – провозглашает аббат Мишон. – Кто захочет подвергаться изувеченью от пристрастного или глупого цензора? Больше – кто осмелится писать, зная, что одна фраза, один намек, одно слово могут быть гибельны? Я никогда не предполагал, чтобы цензурная суровость доходила до такой степени в Неаполе. Мне было известно, например, что некоторые труды по естественной истории были изданы в Палермо; но в Неаполе их невозможно было найти. Я напрасно искал даже путеводителей и некоторых сочинений о Святой земле… Книг мало пишется в Неаполе, как мало читается. Если заходят сюда книги, то они прячутся на полках библиотек и никогда не обращаются в книжной торговле. Жалко видеть на выставках в книжных лавках, что это за литература, которой дозволено свободное обращение в публике… И это вовсе не значит, что неаполитанский ум лишен самобытности и огня; нет, его убивает свет; это светильник, гаснущий под спудом. Нет сомнения, что в числе лучших, свободных стремлений неаполитанских образованных классов надо заметить стремление – получить право выражать свои мысли о всех вопросах, интересующих человечество. Этот народ, униженный своим правительством до степени скотов, в отношении к философскому и литературному движению человечества, тяжко страдает от этого унижения. Это бедное дитя, не имеющее возможности развить своих способностей ученьем и с грустью взирающее на детей богатых, имеющих все способы учиться[49].
Оставляя в стороне желчные выходки аббата, мы находим в его отзыве полнейшее подтверждение того, что со стороны литературы бурбонское правительство было вполне обеспечено. О его заботливости в этом отношении свидетельствует и тот факт, упоминаемый не без горечи в «Записках» Монтанелли, что иезуитская цензура все еще казалась в некоторых отношениях не вполне предусмотрительною и потому впоследствии отдана была в непосредственное ведение Делькаретто, бывшего начальника жандармов и потом министра полиции[50].
Подобные распоряжения приводили в отчаяние либералов. Бесплодная ярость их передана была в ядовитых выходках французских и английских журналов и в заметках туристов. Иногда они доходили до большого неприличия в тоне, но именно при этом-то и высказывалось наиболее искренно все бессилие оппозиционной и либеральной литературы в Неаполе, вся ничтожность писателей, желавших что-нибудь непозволительное провести через эту цензуру. Они только осуждали себя на напрасные муки и принудждены были искажать свою мысль, так что она всегда выходила ни то ни се и лишалась даже достоинства строгой логичности. Вот как об этом рассказывает один из французов, довольно серьезно познакомившийся с Италией, Марк Монье:
Никогда и нигде человеческая мысль не была жертвою деспотизма более произвольного и детски мелочного, не угнеталась и не терзалась с большим невежеством и упорством, как в Неаполе, особенно перед 1848 годом и после того.
Всякий журнал, книга, газета, всякий листок печатной бумаги подвержен был предварительному просмотру и исправлениям цензора. Таким образом, он читал около 40 газет и журналов, издававшихся в Неаполе, и все, что печаталось отдельными книгами. Он изнемогал под тяжестью этой работы, подобной работе школьного учителя и вместе мудрого Ментора литературы, и за то был награждаем всеобщим презрением.
Я, впрочем, ошибаюсь, говоря об одном цензоре; их два в Неаполе: один духовный, другой – от полиции; первый ловит контрабанду вольнодумства религиозного, второй стоит на страже, чтобы не пропустить в печать идей или фраз, противных так называемому общественному порядку.
Положение писателя, имеющего что-нибудь сказать и видящего над собой эту двоякую грозу, невыносимо. Один итальянец говорил об этом: у нас автор волей-неволей всегда имеет своим сотрудником цензора. Пусть он и не коснется моей книги – тем не менее он виден будет во всяком обороте моей фразы, в развитии всякого моего суждения, в выражении всякого чувства. Это потому, что я вижу моего цензора пред собою, когда обдумываю мой предмет, помню о нем, когда берусь за перо. Он как будто стоит за мною, когда я пишу, и читает написанные строчки. Как часто развитие мысли останавливается на половине, чувство заглушается от уверенности, что они не могут быть пропущены бурбонскою цензурою в том виде, как бы я хотел. Я начинаю фразу и чувствую, что цензор не дает мне кончить ее. Таким образом, чтобы иметь возможность писать, я раздвояюсь, думаю за себя и за своего цензора, обрезываю мои мысли его ножницами и кончаю тем, что действительно выражаю уже не то, что я хочу и думаю, а то, что считаю согласным с понятиями цензора и его инструкцией, то, что мне позволено думать и выражать[51].
Эти признания должны быть искренни; судите же по ним, в какой мере возможны были в Неаполе сочинения, опасные для господствовавшего порядка вещей! Сами писатели сознаются, что они принуждены были искажать свои мысли сообразно с понятиями цензора (то есть, разумеется, не того или другого человека, в частности, но вообще цензора как представителя правительственных инструкций относительно литературы); но если сами авторы и не успевали иногда удержать себя или усвоить себе настоящий тон, какой следовало, то в этих случаях цензура принималась за свое дело и исправляла их ошибку. У разных писателей мы находим множество фактов и анекдотов на этот счет; они большею частию имеют в виду – пристыдить неаполитанскую цензуру и потому касаются таких случаев, которые действительно представляют цензуру несколько привязчивою и мелочною. Но в своей совокупности все эти анекдоты рисуют, однако же, общее направление этой части неаполитанской администрации при Бурбонах и свидетельствуют все-таки в пользу ее бдительности, а никак не слабости. Поэтому мы приведем некоторые из рассказов, оставляя ответственность за них на тех авторах, у которых мы их заимствуем.