
Полная версия:
Непостижимая странность
Но, зная людей и политические страсти, мы должны понять всю бесконечную трудность подобного преобразования, или, правильнее сказать, этой революции, произведенной в недрах монархии самою же монархией, соглашающеюся отдать себя под опеку конституционных установлений.
Первая трудность, и, может быть, самая страшная, заключается в Бурбонской династии, для которой уступки своему народу всегда кажутся поражением или по крайней мере унизительным ослаблением ее вековых прав. В самом деле, трудно понять, каким образом властелин, уже в полной зрелости своих лет[13], человек, живший, как Фердинанд, в убеждениях и привычках неограниченного владыки, поддерживавший свое полновластие, худо ли, хорошо ли, но с постоянной энергией, – трудно понять, каким образом этот человек мог бы вдруг отказаться от убеждений всей своей жизни, от всех привычек самовластия, для того, чтобы подчинять себя трудному испытанию конституционного правления!.. Разве хотят, чтоб он (чего, впрочем, никто не посмел бы ему посоветовать) вдруг прикинулся либералом и провозгласил: «Пора пришла! Переменим нашу правительственную систему! Вот вам хартия!» Но ведь это нелепо; и можно ли требовать от короля такого малодушия!
С династической точки зрения возможна только одна гипотеза: это – если бы будущий наследник престола воспитан был несколькими людьми, которым дана была бы полная свобода слова, в принципах представительного правления. Он только один, по смерти или вследствие отречения отца, сделавшись королем, мог бы без подлости (sans bassesse) применить эти теории и произнести политическую перемену, не подвергаясь за нее упреку ни в позорной трусости, ни в лицемерстве.
Но, кажется, ни настоящий король, ни будущий его наследник не имеют ни малейшего расположения к началам конституционной политики.
И вот вам первая невозможность!
Но это не все. Рядом с прогрессивной партией, за которой, пожалуй, можно считать и большинство в классах образованных, существует партия ретроградная, еще могущественная, имеющая своих важных представителей, свои органы, свои предания. Она тотчас же образует отчаянную и грозную оппозицию либеральным учреждениям; она будет опираться на духовенство, столь многочисленное и влиятельное в Неаполе и столь мало еще доступное либеральным идеям; она воспользовалась бы самой свободою прессы, чтобы вывести из себя короля своими жалобами, подорвать уважение к новым учреждениям, чтобы напугать опасностями, неизбежными, когда порядок и нравственность вверены попечению людей, которые для этой партии, в сущности, те же революционеры…
И вот другая невозможность![14]
Из этих указаний ясно видно одно: что бурбонское правительство, несмотря на крики его недоброжелателей, было самое сообразное с потребностями страны и что если кто-нибудь и мог быть им недоволен, зато никто не мог надеяться изменить его. Преследуя свой либеральный идеал, аббат Мишон оплакивает безвыходное положение, в котором находился Неаполь, и даже предвещает, что дело кончится худо. Но предвещания его не основаны ни на каких положительных данных, и если они оправдались теперь, так это еще нисколько не доказывает, что они именно и должны были оправдаться. Напротив, из приведенных нами отзывов самого аббата ясно всякому внимательному читателю, что в Неаполе не было ровно никаких элементов, из которых могла бы родиться какая-нибудь опасность для бурбонской системы правительства. Народ обожал Фердинанда, о политической свободе не имел понятия, был совершенно доволен; недовольство проглядывало только в высших классах, да и там была могущественная партия, готовая с остервенением напасть на всякое проявление либерализма. И король и наследник его были воспитаны и утверждены в понятиях, совершенно сообразных с таким положением дел; чего же лучше? Казалось бы, что Франциск II должен царить многие годы так же спокойно и твердо, как его отец, дед и прадед, оставшиеся до конца жизни полными владыками в своем царстве, несмотря на маленькие невзгоды, к несчастию слишком часто тревожившие каждого из них. А между тем вышло не то… Что же за причина? Уж не пришло ли, в самом деле, то время, о котором мечтает аббат Мишон, – когда народ должен соединить свои интересы с интересами аристократии против абсолютизма? Но нет, напрасно вы будете доискиваться этого замысловатого соединения в неаполитанском движении последних месяцев; вы видите, напротив, что в то время, как народ бежал навстречу Гарибальди и провозглашал Виктора-Эммануила, неаполитанская аристократия продолжала заниматься придворными интригами около Франциска. Да притом само мнение аббата Мишона о том, что народ привязан к своим королям за избавление его от феодального ига и что вследствие того он поддерживает верховную власть против влияния местных магнатов, – это мнение требует подтверждения. Мы, с своей стороны, не видим никакой надобности предполагать в неаполитанском народе такое глубокое посвящение в тайны исторического прогресса, в смысле г. Гизо{33}. Мы более доверяем другим свидетельствам, по которым выходит, что неаполитанец природой и положением своим сделан кротким и послушливым и потому уважает всякого, кто выше его, и чем выше, тем больше уважает, – значит, короля должен уважать всех больше, потому что он всех выше, недосягаемо выше. Вот самое простое объяснение общепризнаваемого факта привязанности неаполитанцев к абсолютизму. Объяснение это не придумано нами а priori, а основано тоже на свидетельствах весьма почтенных. Одно из них мы приведем здесь, в уважение того, что оно принадлежит лицу несомненно компетентному, виконту Лемерсье, тому самому, который говорит, что нельзя узнать неаполитанцев без пособия особенно благоприятных, исключительных обстоятельств. Благородный виконт именно находился в этих исключительных обстоятельствах: он долго был при французском посольстве в Неаполе, имел там дела и обширные знакомства, имел доступ к официальным документам разного рода и ко всем учреждениям, куда редко допускаются иностранцы, стало быть, имел все средства узнать истину в самом ее источнике. Мало того, он, как сам признается, сам сроднился с духом этой страны и только извиняется (в посвящении своей книги князю Алессендриа), что, «как сын своей милой Франции, не мог отрешиться от некоторых либеральных идей, в которых он был воспитан». Заметим, стало быть, что в благородном виконте, против его желания, сидят начала неисправимого либерализма, и постараемся не забыть об этом, читая его отзыв о характере неаполитанцев и о положении страны. Вот как он отзывается о народе:
Дурные инстинкты гордости и зависти вовсе не развиты в неаполитанцах. Исполненные уважения к высшим состояниям, они безропотно принимают общественную иерархию. Нет в Европе народа, которым бы так удобно было управлять, как неаполитанцами, которых постоянно сдерживает религия, делающая их смиренными без низости, и воспитание, научающее их благоговеть пред вещами и людьми, пред которыми благоговели их отцы. Нам не поверят, если мы скажем, что никогда никакой повелитель не был так любим своим народом, как король неаполитанский, – и между тем это строжайшая истина. Нельзя сказать, чтобы аристократия, буржуазия и народ, каждый по-своему, не позволяли себе многочисленных и часто горьких порицаний; но эти порицания относятся всегда к частностям, и никогда, несмотря на все усилия иностранных революционеров, мысль о низвержении законного владыки не заходила в голову истинных неаполитанцев. Уважение к установленному порядку составляет одну из отличительнейших черт этого народа и дает ему его ярко определенную оригинальность среди других народов Европы. Мы не скажем, что зависть не закрадывалась ни в одну неаполитанскую душу, но мы утверждаем, что ее не существует там у одного класса против другого. Несмотря на введение французского гражданского кодекса{34}, несмотря на почти шестидесятилетнее обращение с этими законами, так быстро уравнивающими все состояния, неаполитанский сеньор хотя и сделался менее богатым, чем прежде, но остался совершенно так же уважаем и так же могуществен. Верный старинным обычаям, народ довольствуется малым; можно сказать, что он вовсе не имеет нужд в этой стране, где живут на открытом воздухе и почти не едят; он наслаждается благорастворенностью своего климата, красотою своего залива, прелестью своего беззаботного существования и нимало не желает изменения своего общественного положения. Напрасно толковали добрым неаполитанским простолюдинам о бедствиях и нуждах рабочих классов: они не хотели ни понимать, ни верить, потому что сами никогда не чувствовали ничего подобного. Конечно, если посмотреть на внешность неаполитанского простонародья, если войти в их жилища, то легко подумать, что нет в мире страны, где бы нищета была ужаснее. Они мало заботятся об своей личности и о своих домах, одеты часто в лохмотья, жилища их наполнены грязью и разными гадами, самые грязные домашние животные обитают вместе с семьею простолюдина. Сравнивая эту наружность с жизнью наших парижских работников, тотчас же, разумеется, принимаются сожалеть об участи несчастных обитателей Неаполя и превозносить достоинства нашей цивилизации. Но тут-то и впадают в самую грубую ошибку: счастие чаще обитает в жалком приюте неаполитанца, нежели в почти изящном жилище парижанина. В самом деле – у одного встречаем мы веру, которая услаждает ему все горести, и довольство своим жребием, которое делает жизнь его счастливою; у другого, напротив, совесть возмущена нечестием или по крайней мере индифферентностью, а стремление к обогащению и зависть к тем, кто чем-нибудь владеет, поселяют недовольство и ненависть в его сердце…
Совершенная ложь, будто народ неаполитанский страдает и жалуется на свое состояние общественное; но еще более ложно – уверять, будто он с трудом выносит свое положение политическое. Народ сумел противостоять странствующим труппам возмутителей, являвшихся к нему проповедовать против богатых, духовенства и дворянства; не больше успеха имели эти апостолы зла и в стараниях своих уверить народ, что он живет под железным скипетром тирана. Понятно, почему простолюдин в королевстве Обеих Сицилии чрезвычайно мало занят политикою и охотно предается руководству своего приходского священника или старого сеньора. Он знает, что платит подати очень небольшие, видит, что дороги его содержатся хорошо, что конскрипция{35} не так ужасна, как он опасался; этого ему довольно для того, чтобы не желать перемен, из которых еще неизвестно что выйдет…
Средний класс, правда, менее доволен, и многие в нем желают политической свободы; но надо заметить, что большая часть из них не простирает своих видов дальше приобретения коммунальных прав, которые убиты в Неаполе введением французской цивилизации. И нельзя не сознаться, что для народа, так мало приготовленного к политическим правам, приобретение их было бы скорее бедствием, нежели благом. Разве мы не видели, что происходило в 1848 году, когда Фердинанд, одним разом опередивши и статут сардинский и новые постановления папские, издал хартию, составленную почти совершенно по хартии 1830 года?{36} По своей неопытности в конституционной игре парламент оказался неспособным вотировать ни одного закона и пал среди волнения, которое вызвал, сам того не желая и не ведая…[15]
Переходя к аристократии, виконт Лемерсье объявляет, что она, несмотря на все уважение, которым пользуется, не составляет ныне корпорации в королевстве и что, во всяком случае, – если ее можно упрекнуть в чем-нибудь, то разве в излишнем удалении от дел, а уж никак не в либеральных замыслах. Очерк свой он заключает следующими решительными строками: «Пусть знает Европа, что недовольство и нерасположение неаполитанцев к своему правительству суть нелепые басни и что наилучшая политика для других держав относительно Неаполя должна состоять в том, чтобы поддерживать и укреплять ею правительство, а не ослаблять его и не подкапывать».
Не увлекся ли благородный виконт чувствами преданности к Бурбонам и дружбою к высоким придворным и духовным особам, с которыми постоянно был близок, как видно из его брошюры? Не обманулся ли он их показаниями, не представил ли вещи умышленно в ложном свете? Но нет, мы не имеем никакого права подозревать что-нибудь подобное. Все, что мы можем предполагать не без основания, это одно: что виконт, по своему либерализму, в котором сам признается, несколько преувеличил еще значение либеральных тенденций в Неаполе. Впрочем, если нам нужно беспристрастия, ничем не заподозренного, то обратимся к туристам: их упрекают часто в легкомыслии, но редко кто из них подвергался упреку в умышленном искажении фактов. Возьмем же первых попавшихся: все говорят одно и то же.
«Мы были очень изумлены, – пишет один из них в самом начале своих заметок, – нашедши в Неаполе совсем противное тому, что воображали по журнальным тревогам. Так это-то террор, который, как нас уверяли, свирепствует в королевстве Обеих Сицилии! Да помилуйте, нам бы ничего не надо было лучше, если бы народ во Франции был так спокоен и благополучен!.. Дело в том, что народ здесь не томится стремлением обогатиться и завистью, не ищет политических прав, а умеет наслаждаться тем, что в избытке дает ему природа. Лаццарони валяются на улицах и преспокойно смотрят на блестящие экипажи, подвозящие богачей и знатных к Cafe de l'Europe; они совершенно довольны своими лохмотьями, плодами и водой и не чувствуют ни малейшей надобности в перемене своей участи»[16].
Эти слова брошены мимоходом; а вот отзыв, служащий результатом долгих размышлений автора, специально писавшего о неаполитанцах, г. Теодора Верна:
Что касается собственно Неаполя, нельзя сомневаться в том, что климат его способствовал расслаблению и упадку нравственной силы народа. Чтобы убедиться в расслабляющем свойства этого климата, достаточно прожить в нем несколько времени… Правда, в итальянском климате образовались древние римляне; правда, в Неаполитанском королевстве процветали сикулы, самниты, норманны;{37} но эти великие воспоминания только еще рельефнее дают видеть, до какой степени эти воинственные и сильные племена выродились в нынешних изнеженных и лишенных всякой энергии обитателях.
Другая причина уничижения этой страны заключается в долговременном гнете, под которым она страдала и еще страдает до сих пор. Этот гнет сделал неаполитанцев неспособными к возвышенным стремлениям и погасил в них даже самые первые понятия о свободе и о долге. Для того чтобы дать ход натуральным способностям и создать национальную доблесть, нужно было, чтобы каждый находил себе широкую дорогу, по которой мог бы он идти с сознанием своей цели и своего достоинства. Но бурбонское правительство по своим преданиям и привычкам вовсе не было приспособлено к такому воспитанию народа. Теперь все кричат, что спасением для страны может служить лишь уничтожение существующих постановлений. Но, по нашему мнению, много преувеличивают значение этого общественного лекарства; разве мы не видим, что неаполитанские постановления сами по себе очень хороши, а между тем приносят плоды, полные отравы?.. Может быть, революция была бы действительнее простой перемены системы? Но печальные опыты 1848 года доказали всем еще раз, что всякая новая революция только сильнее стягивает цепи Италии, потому что после каждого кризиса на сцене остаются те же элементы, только обессиленные более прежнего[17].
Ставя, таким образом, Италию, и Неаполь особенно, в безвыходное положение, г. Верн находит для нее одно спасение: отказаться от католицизма, чтобы принять реформу! Из этого видно, до какой степени безнадежным казалось положение неаполитанских дел французскому туристу, посетившему Неаполь в прошлом году…
Г-н Шарль де ла Варенн в 1858 году так отзывался о правительстве неаполитанском: «Можно сказать, что в Неаполе господствует восточный деспотизм, основанный на союзе двора с простым народом и половиною буржуазии, готовою все сделать и все допустить для сохранения тех положений, к которым она привыкла. Этот союз направлен преимущественно против высших классов, питающих либеральные тенденции, – за исключением, разумеется, некоторых лиц, состоящих при дворе»[18].
Может быть, вы не вполне доверяете французским отзывам? Известно, что у нас привыкли считать французов народом легкомысленным. Но мы приводили выше свидетельство лорда Глэдстона; можем, если хотите, привести отзыв г. Теодора Мунта, немца: вы знаете, что немцы народ основательный.
Г-н Мунт, бывший в Неаполе в начале нынешнего года, замечает, что положение дел в Неаполе не обещает ничего хорошего, но что изменить его едва ли возможно, так как народ и духовенство служат постоянной поддержкой бурбонского правительства. «Простой народ в Неаполе, – говорит он, – не хочет и не знает политической свободы; он совершенно не понял бы того, кто бы стал обещать ему государственные и общественные улучшения, чтобы чрез то улучшить состояние самого народа. Король и народ в Неаполе держатся крепко друг за друга, потому что они давно уже вместе боролись против общего врага – могущества феодалов, бывших опасными для них обоих, и потом – против дворянства, образованности и самостоятельности буржуазии. Таким образом, абсолютная власть, поддерживаемая лаццарони, составляет препятствие всякому высшему развитию страны. В дворянской и прогрессивной части буржуазии существуют либеральные наклонности; но у них, кажется, никогда не было никакой определенной программы. Это либерализм надежд и желаний, который охотно примирился бы со всяким правительством, лишь бы оно не было так безнравственно и позорно, как нынешнее. В теории этот либерализм имеет много приверженцев в образованных классах, но сомнительно, чтоб он встретил серьезную поддержку в случае действительного взрыва. Самая трудная задача либерализма в Неаполе состоит в том, чтобы привлечь народ к его делу»[19].
Наконец, можно привести свидетельство самих итальянцев. Довольно вам указать, например, на Монтанелли, который говорит, что есть две Италии: одна – ученых, литераторов, адвокатов, медиков, студентов, и другая – священников, монахов, простого народа, придворных и всех, кому выгодно невежество и суеверие. В разных местностях есть оттенки в отношениях той и другой партии, но в Неаполе Монтанелли, как и другие, признает решительное преобладание последней[20].
Мы размножили наши цитаты, разумеется, отчасти для того, чтобы показать нашу начитанность по неаполитанскому вопросу, но отчасти и с другою, менее тщеславною целью: нам хотелось показать читателю, что за год – за два, даже за несколько месяцев до гарибальдиевского движения никому действительно не приходило в голову, чтобы бурбонское правительство и его система могли быть так легко уничтожены в Неаполе. Многие у нас наслышаны о том, что итальянцы вообще ужасные головорезы, и потому революции на Апеннинском полуострове считаются чем-то весьма обыкновенным: народ, дескать, такой! Но из совокупности свидетельств всех партий выходит, что неаполитанцы по крайней мере – вовсе не были таким народом. Общий вывод из всех отзывов должен быть таков: народ в Неаполе был вполне равнодушен ко всем либеральным тенденциям и скорее расположен был всеми силами защищать Бурбонов, нежели восставать против них; духовенство, чрезвычайно многочисленное и пользующееся огромным влиянием в Неаполе, постоянно действовало в пользу существующей системы; король был весьма почитаем народом и, кроме того, опирался на сильную армию, которой посвящал свое особенное внимание. Если бывал когда ропот, то лишь против частных распоряжений и второстепенных чиновников. Либеральные стремления обнаруживались лишь в незначительной части среднего сословия; некоторые уверяют, что и в высшем тоже было недовольство, но очень вероятно, что это было в значительной части случаев не более как досада людей, обойденных чином или не умевших попасть ко двору. По иным, весь неаполитанский либерализм сводится к ничтожной горсти адвокатов и медиков, по другим, он представляется более распространенным; но все согласны, что в либерализме этом не было ничего деятельного, ничего серьезного, даже почти ничего политического: общим и определенным у всех было одно только желание, чтобы как-нибудь дела пошли получше в государстве. Самые смелые надежды в последние годы не простирались далее того, что правительство сделает какие-нибудь уступки соединенным настояниям Англии и Франции{38}. Что же касается до деятельной роли народа, о ней не мечтали самые горячие либералы. Рассказывают (может быть, и несправедливо), что перед экспедициею Гарибальди несколько человек из самых почтенных патриотов, в числе которых называют Джузеппе Феррари, нарочно отправлялись зондировать расположения неаполитанского населения, и результат их наблюдений был тот, что на неаполитанском материке невозможно было ожидать никакой поддержки делу свободы. За истину этого слуха нельзя ручаться; но он совершенно согласен с тем, что писалось о походе Гарибальди в Неаполь до самой высадки его в Реджо{39}. Не говоря о насмешках легитимистских газет и предостережениях пьемонтских органов Каьуровой партии, вспомним, что сам Виктор Эммануил, на днях так торжественно собравший плоды отваги Гарибальди, в июле месяце писал ему дружеское запрещение идти на Неаполь…{40} До того все уверены были в прочности бурбонского правительства и в невозможности привлечь неаполитанский народ к делу итальянского единства и национальной свободы!
Против этого мнения, равно принятого и врагами и защитниками бурбонского правительства, могут, по-видимому, свидетельствовать беспрестанные восстания и заговоры в королевстве Обеих Сицилии. Действительно, в 200 лет, прошедших со времени Мазаниелло{41}, было, конечно, по крайней мере 100 больших и малых волнений в Неаполе и Сицилии. Если взять одно царствование Фердинанда, так и тут попытки против его правления надо считать десятками.
В 1830 году, 8 ноября, взошел на престол Фердинанд II. Немедленно по его воцарении, по сведениям полиции, оказалось, что в королевстве до 800 000 карбонариев, несмотря на страшные преследования их в предшествующие царствования. Вслед за тем деятельность либералов обнаружилась громкими криками о конституции, и для ее получения устроен был в 1831 году даже заговор, которым заправлял министр полиции Интонти. Заговор этот открыт был благодаря зоркости австрийских тайных агентов.
В течение 1833 года было открыто, один за другим, три заговора: один Нирико, другой Россароля и Романе, третий Леопарди и Иоэрио – все в конституционном смысле, все в довольно широких размерах и все открытые пред самым моментом исполнения. О последнем донос сделан был одним из участников, Орацио Мацца, который потом был начальником полиции в Неаполе и прославился своими бесчинствами.
В 1834 году, по поводу путешествия короля, обнаружились неудовольствия в Сицилии.
В 1837 году, во время холеры, произошли частные восстания в Абруццах и в Калабрии. В то же время вспыхнуло восстание в Сицилии: в Катапу принуждены были послать войска.
В 1839 году началось движение в Чивита ди Пенна.
В 1842 году произошла попытка в Аквиле.
В 1844 году открыт заговор в Козенце.
В том же году – попытка братьев Бандьера с семью товарищами{42}.
В 1846 году обнародован мятежный «Протест народа Обеих Сицилии», написанный Сеттембрини{43}, но послуживший к арестациям и ссылкам и множества других подозревавшихся в либерализме.
В 1847 году произошло волнение в Реджо и в Мессине,
В 1848 году – общая революция, в несколько приемов.
В 1849 году – продолжение революции в Сицилии.
В 1850 году – новая попытка восстания в Палермо.
В 1851 году – продолжалось укрощение мятежных сицилианцев; считают, что с июля 1848 года до августа 1851 в Сицилии произведено около 1600 казней политических преступников.
В 1856 году – волнения в Козенце и в то же время в Сицилии, в Чефалу.
В конце того же года – покушение Агезилая Милано на жизнь Фердинанда.
В 1857 году – экспедиция Пизакане{44}.
В 1858 году – дело Луиджи Пеллегрини и его сообщников.
В 1859 году – возмущение в швейцарских полках и потом начало волнений в Сицилии, которые разразились наконец революциею четвертого апреля 1860 года, имевшею такое решительное продолжение во всем королевстве.
В этом перечне мы, конечно, еще пропустили довольно много мелких политических процессов, которые в Неаполе никогда не переводились, и много историй, раздутых полициею или интригами придворных партий. Так, например, в конце царствования Фердинанда, в сентябре 1858 года, по поводу какого-то найденного трупа с подозрительными бумагами производилось дело, по которому арестовало было 1200 человек; пред самой смертью Фердинанда готовы были вспыхнуть беспорядки по интригам камариллы, желавшей доставить престол графу Трани. Такими явлениями полна вся неаполитанская история не только во все годы, но во всякое время года, всякий день, если хотите.
Все это, по-видимому, служит опровержением общих отзывов о том, что народ неаполитанский чрезвычайно спокоен и доволен, что он не стремится к изменению своего положения и к приобретению политических прав. Но это только по-видимому: в самом же деле, при внимательном взгляде, мы находим, что все частные восстания, происходившие в Неаполе, только могли убеждать в ничтожности и решительной несостоятельности партий, стремившихся к изменению существующего порядка вещей. Народ не только не поддерживал этих партий, но еще на них же опрокидывался. Так, в революцию 1848 года замечен был всеми факт, на который, между прочим, ссылается аббат Мишон. «Фердинанд, видя, что либералы образованных классов сильно пристают к нему, ничего не нашел лучшего для себя, как обратиться к черни. Он вооружил из нее десять тысяч, которые ринулись на Неаполь, вторгались в дома, заставляли трепетать всех и предавались всем возможным буйствам и насилиям…»[21] Даже те из народа, которые присоединились к восстанию, вовсе не понимали, что и зачем они делают. Г-н Гондон, опровергая Глэдстона и доказывая, что народ в Неаполе не только не желает, но и знать не хочет конституции, приводит следующий факт. «В провинциях и даже в самом Неаполе, когда возмутители кричали: «viva la constituzione!»[22] – в народе слышались насмешливые крики: «viva la construzione! viva la costipazione! viva la contrizione!»[23] Вслед за усмирением волнений к королю, по свидетельству того же г. Гондона и других благонамеренных людей, посыпались адресы, говорившие, что не нужно созывать нового парламента; и большая часть провинциальных советов выразила желание, чтоб конституция была уничтожена. Писатели либеральной партии доказывают, что адресы были вытребованы правительством и что советы ничего не значили после победы короля над оппозицией в печальный день 15 мая{45}. Это, конечно, справедливо; но дело от того нисколько не изменяется в своей сущности: значит, все-таки элементы свободы так были ничтожны в Неаполе, что не могли противустоять абсолютизму Фердинанда даже в 1848, во время всеобщего волнения и торжества революционных замыслов во всей Западной Европе. Беспристрастный историк итальянского движения 1848 года Перренс указывает много фактов, объясняющих это торжество абсолютизма и доказывающих, что народ, духовенство и армия действительно не были в Неаполе расположены к поддержке новых, конституционных начал правления. «3 августа толпы солдат, сбиров{46} и лаццарони бегали по городу с криками: «Долой статут! Да здравствует король!» – 5 сентября депутаты, направляясь в палату, были оскорбляемы на улицах». В этот же день один священник Санта-Лучианской церкви воспламенил толпу против либералов, как врагов короля и бога, и повел против них ватаги народа с криками: «Долой свободу! Да здравствует король!»[24]