
Полная версия:
Рассказы о любви и смерти
И тут в дверь снова постучали. Легко, весело, как обещали.
– Арчибальд? Я немного раньше. Дверь открыта.
Дверь, не запертая должным образом, медленно отворилась. На пороге стояла Элоиза с мольбертом и папкой для эскизов. Ее улыбка, яркая и оживленная, медленно угасла, когда она увидела сцену, достойную самого абсурдного театра абсурда: Арчибальд, стоящий на коленях посреди комнаты, его разорванная рубашка, перевернутая мебель, осколки фарфора и неподвижное тело незнакомого человека, на груди которого мирно покоился бронзовый бегемот.
Арчибальд посмотрел на нее. Неуверенно встал. В его глазах читался животный ужас, вселенский стыд и полная капитуляция. Мозг, отключив логику и осознание реальности, выдал единственное доступное, примитивное решение, достойное ребенка, пойманного на шалости. Он встретился с ее потрясенным взглядом, и, не отводя глаз, начал осторожно, очень-очень осторожно, ногой подталкивать тело Бриквуда под кровать. Это был жуткий, сюрреалистичный танец – гигант-убийца, пытающийся спрятать труп полицейского, как подросток прячет грязный журнал от родителей, совершая это с ужасающей, комичной деликатностью.
Элоиза не закричала. Она медленно вошла, закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной, словно ища опоры. Лицо ее было мертвенно-бледным.
– Так вот кто ты, – тихо сказала она, и ее голос прозвучал хрипло. – Страж. Вешатель. Мой плюшевый мишка.
Часть Третья: ИСПОВЕДЬ И ИСЧЕЗНОВЕНИЕ Глава 7Арчибальд все рассказал. Он говорил, рыдая, сидя на полу среди обломков своей жизни, не в силах поднять на нее глаза. Он начал с матери, с Ивилин, с ее уксусной философией и тушеной капустой. Он рассказал о шепоте, который стал его частью. О ритуале, о дожде, о веревке и морских узлах. О чувстве «порядка», которое приходило после того, как он выставлял «грязь» мира на всеобщее обозрение.
И потом он рассказал о ней. О том, как ее появление остановило дождь в его душе. Как ее образ в глазах той женщины в красном пальто спас ее. Как ее рисунок украл у него демона. Он ждал, что она убежит, что ее лицо исказится от ужаса и отвращения, что она вызовет полицию.
Но Элоиза слушала. Ее лицо было бледным, как полотно, но серьезным и сосредоточенным. Художник в ней видел не монстра, а трагически искалеченный, испачканный холст, на котором под слоями грязи и кровавых мазков все же угадывался первоначальный, добрый эскиз.
– Я, наверное, пойду в полицию, – закончил он, вытирая лицо разорванным рукавом. Его голос был пустым и усталым. – Сдамся. Это… правильно.
Элоиза долго смотрела на него. Потом ее взгляд скользнул на картину «Страж». На торчащие из-под кровати туфли детектива.
– Правильно? – переспросила она, и в ее голосе не было ни страха, ни осуждения, лишь глубокая, бездонная усталость от абсурда бытия. – Для кого? Для того мертвого мужчины под кроватью? Для системы, которая просто запихнет тебя в самую дальнюю клетку, поставит галочку и забудет? Или для всех тех женщин? Думаешь, им от этого будет легче?
Она медленно подошла к нему, преодолевая отвращение и страх, не боясь его размера, его силы, его прошлого.
– Ты сделал ужасные вещи, Арчи. Непоправимые. Но та часть тебя, что со мной… что дарила мне прекрасные цветы… она настоящая. И та часть, что не смогла убить, потому что увидела меня в их глазах… она тоже настоящая. Ты не монстр. Ты… катастрофа. Человеческая катастрофа.
Она взяла его огромную, дрожащую, испачканную в грязи руку в свои маленькие, чистые, пахнущие скипидаром и краской ладони.
– И я не могу позволить им просто запереть катастрофу. Не дав ей шанса стать чем-то еще.
Она встала и протянула ему руку.
– Пойдем.
– Куда? – растерянно спросил он, глядя на ее протянутую руку как на мираж.
– Просто пойдем. Пока не кончился дождь. Пока город спит. Пока есть куда идти.
Арчибальд посмотрел на ее руку. На свою. На дверь, за которой был мокрый, темный, бесконечный Лондон и вся его прежняя, отмершая жизнь. Он не знал, куда они идут. В полицию? Чтобы сдаться вместе, взяв на себя и его вину, и вину за убийство детектива? В закат, чтобы попытаться начать все с чистого листа, неся на своих плечах невыносимый груз прошлого? Или просто в ночь, чтобы потеряться навсегда, оставив позади открытую дверь, квартиру-хаос, тело под кроватью и легенду о Вешателе, которая так внезапно и бесследно оборвалась?
Он не знал. Не было ответа. Не было плана. Но впервые за много-много лет, с самого детства, навязчивый, ядовитый шепот в его голове, голос Ивилин Плим, полностью стих. Воцарилась тишина. Была только тишина, мертвая тишина содеянного, и теплая, живая, твердая рука Элоизы в его руке.
Он не взял ничего. Ни денег, ни вещей. Только свой старый плащ, висевший на крюке.
– Пойдем, – просто сказал он.
И они вышли. Две фигуры – огромная, сгорбленная, и хрупкая, прямая – растворились в серой, бесконечной мгле лондонской ночи, в струях возобновившегося дождя. Они шли, держась за руки, не оглядываясь, оставив за собой открытую дверь, свет в окне и вечный, неразрешимый вопрос без ответа, повисший в сыром воздухе Хэмпстеда.
Шепот из сосновых сучьев
Элиас был волшебником. Он не колдовал над зельями и не призывал духов, его магия была тоньше и, быть может, сложнее. Его руками водило само одушевление. Кусочки дерева, обрезки бархата, нитки и клей – под его пальцами мертвые материалы обретали душу. Нет, не душу – иллюзию души, что в театре кукол одно и то же.
Его театр «Бродячая Луна» ютился в старой повозке, которая раскрывалась, как сказочная книга, превращаясь в крошечную, но уютную сцену с бархатным занавесом и настоящей, хоть и маленькой, люстрой. Вместе с ним неотлучно был его ассистент, Ганс – человек с руками медведя и сердцем ребенка. Ганс таскал сундуки, чинил то, что ломалось, и управлял второстепенными персонажами, пока Элиас творил чудеса с главными героями.
И были у него эти герои – целая труппа. Надменный Король с бородой из белой пакли, трусливый и вечно голодный Дракон, чье брюхо было набито ватой, двое Гвардейцев-близнецов, которых зрители никогда не могли различить. Старый шут и лохматый потрепанный пес. И она. Алиса.
Элиас создавал ее всю зиму, когда метели заносили их повозку в каком-нибудь захолустье, и у них не было ни гроша. Он вырезал ее лик из липы, подобрав кусок дерева с едва уловимым розоватым оттенком. Он не рисовал ей лицо – он вдохнул его: тонкие, словно удивленные, брови, глаза-миндалины с нарисованными синими глубинами, в которых, ему казалось, плескалось небо, и маленький, чуть приоткрытый рот, будто она собиралась произнести что-то очень важное. Ее волосы были из шелковых нитей, цвета спелой пшеницы, и он заплетал их в сложную косу. Платье он сшил из обрезков голубого бархата, когда-то бывшего занавеской в доме одной знатной дамы.
Когда он впервые подвесил ее на нитки и заставил сделать реверанс, что-то щелкнуло в его сердце. Это была не просто самая красивая его кукла. Это был идеал.
Сначала это были невинные разговоры. «Ну что, Алиса, готовы покорить еще один город?» или «Смотри, какая луна сегодня, прямо для нас». Ганс, услышав такое, лишь добродушно хмыкал. Все кукловоды немного сумасшедшие, все разговаривают со своими актерами. Это профессиональная деформация.
Но для Элиса деформация превратилась в метаморфозу.
Он начал замечать, как «вела» себя Алиса на сцене. Как она, по его же воле, конечно, кокетливо отворачивалась от Короля, как нежно кланялась Дракону, вызывая у того приступ еще большей трусости, как, казалось, задерживала взгляд на лице одного из Гвардейцев. Сначала это было смешно. «Смотри, Ганс, наша Алиса сегодня явно благоволит к стражнику справа. Ревнуешь?» Ганс хохотал.
Но смех скоро закончился.
Однажды после спектакля, убирая кукол, Элиас с силой швырнул Гвардейца-близнеца в сундук.
– И долго ты будешь строить ему глазки? – прошипел он, склонившись над Алисой.
Она молчала, глядя в потолок вагончика своим неизменным синим взором.
– Я все вижу! – его голос дрожал. – Ты думаешь, я слепой? Ты для него и реверанс ниже, и улыбка шире!
– Элиас, да ты в своем уме? – уставился на него Ганс. – Это же кусок дерева.
– Молчи! – рявкнул Элиас. – Ты ничего не понимаешь!
В его больном воображении Алиса не просто молчала. Она спорила с ним. Она насмехалась. Ее безмолвие было исполнено презрения, ее неподвижность – вызовом. «Ты мой создатель, Элиас, но не владелец моей души», – словно бы говорил ее взгляд.
Ревность, зеленая и едкая, разъедала его изнутри. Он начал ее наказывать. Сперва – отказом. Он не выводил ее на сцену несколько дней, водя вместо нее старую куклу Принцессы, которую Алиса когда-то заменила. Он рассказывал Алисе, как публика скучала без нее, как спектакль прошел вяло. Он ждал в ее лице раскаяния. Он видел лишь холодную маску.
Терпение лопнуло. Однажды ночью, после особенно жаркого «спора» с ней, он в ярости выхватил из сундука несчастного Гвардейца-близнеца.
– Ты ему улыбалась? – кричал он, дергая куклу за нитки. – Вот тебе твой улыбчивый кавалер!
Он сломал кукле руку, оторвав ее вместе с нитями, и швырнул обломки в угол. Ганс попытался остановить его, но Элиас был сильнее в своем безумии.
– Она должна понять! – рычал он, задыхаясь.
На следующее утро он пожалел об этом. Он подошел к Алисе, сидевшей на своем месте.
– Прости меня, – прошептал он. – Но ты сама виновата. Ты довела меня. Больше так не делай, и все будет хорошо.
Комедия абсурда достигла своего пика, когда он начал ревновать ее к зрителям. К старику в первом ряду, который смотрел на Алису с отеческой нежностью. К молодому парню, который после спектакля сказал: «Какая красивая кукла!». Элиас едва не набросился на того с кулаками. Ему чудилось, что Алиса отдает свою нежность кому угодно, только не ему. Ее улыбка, адресованная залу, была для него ножом в сердце.
Труппа таяла на глазах. Дракон «случайно» упал с полки и разбился. Второй Гвардеец «потерял» голову. Надменный Король был «атакован» молью, которая сожрала его величественную бороду, а потом и самого его – Элиас сжег его в печке, бормоча что-то о «происках конкурентов».
Спектакли становились все более убогими. «Принцесса Алиса и ее Верный Стул» – примерно так они теперь звучали. Зрители, чувствуя неладное, перестали приходить. Деньги иссякли.
И тогда объектом ревности стал Ганс.
Он был последним, кто остался. Последним живым человеком в его мире, населенном призраками. И Элиас начал замечать, как Алиса «смотрит» на Ганса, когда тот чинил декорации. Как будто ища защиты. Однажды он поймал себя на мысли, что, когда Ганс брал Алису, чтобы убрать ее в сундук, его пальцы касались ее бархатного платья с неприличной, на его взгляд, нежностью.
Последний спектакль с участием Ганса провалился. Они пытались сыграть старую пьесу, но персонажей не хватало, и действие было бессвязным и жутковатым. На них пришло три человека, и те ушли до конца.
В тот вечер они сидели в вагончике, пропуская сквозь глотку дешевое вино. Горечь провала была крепче алкоголя.
– Все кончено, Элиас, – устало сказал Ганс. – Ты уничтожил все. Театра больше нет.
– Она уничтожила! – Элиас ткнул пальцем в сторону сундука, где спала Алиса. – Она! Со своими интригами, со своими взглядами!
– Да одумайся ты! – Ганс встал, и его лицо покраснело. – Ее нет! Ее не существует! Это кукла! Дерево и тряпки! Ты помешался! Тебе нужно сжечь ее и обратиться к врачу!
Услышав слово «сжечь», Элиас взревел. В его мозгу вспыхнула картина: языки пламени лижут бархатное платье, шелковые волосы вспыхивают факелом, липовое лицо чернеет и коробится. Нет. Никогда.
Он бросился на Ганса с криком: «Не тронь ее!». Пьяный, ослабленный безумием и голодом, он был не опасен. Ганс, хоть и был добряком, легко отшвырнул его. Элиас ударился о стол и замер, рыдая.
– Прощай, Элиас, – с печалью сказал Ганс. – Я не могу больше это видеть.
Он ушел, захватив свой небольшой узелок. А Элиас остался один. В полной тишине, нарушаемой лишь треском свечи. Он подполз к сундуку, открыл его и вынул Алису.
– Видишь? – прошептал он, обнимая ее. – Теперь только мы. Навсегда.
Одиночество завершило начатое безумием. Он пытался давать представления один, но управлять и куклами, и декорациями, и вести повествование было невозможно. Люди перестали приходить вовсе. Вагончик пришел в негодность, его колесо сломалось, и он накренился на обочине главной площади маленького городка, ставшего для Элиса последним пристанищем.
Деньги кончились. Он продал почти все, что мог, кроме своих кукол. Он начал пить. Дешевое пойло помогало заглушить голос разума, который все еще иногда пробивался сквозь чад, шепча: «Она нежить. Ты уничтожил свою жизнь ради тени».
Он просил милостыню, показывая жалкие сценки с тремя уцелевшими куклами: Алисой, горбатым Шутом (которого он почему-то пощадил) и лохматым Псом. Он был похож на призрак: всклокоченные волосы, впалые щеки, пальцы, вечно дрожащие от холода и похмелья. Денег хватало лишь на корку хлеба и вино, которое он называл «соком забвения».
И вот, в один из таких серых дней, на площади появился мальчик. Лет семи, с серьезными глазами и чистой душой, способной видеть чудеса там, где взрослые видели лишь убожество. Он смотрел, затаив дыхание, как Алиса танцевала под дерганые движения руки Элиаса. Он не видел грязного старика и облезлых кукол. Он видел Принцессу, Шута и верного Пса.
Мальчик, которого звали Томас, стал приходить каждый день. Он сидел на холодном камне, не сводя с Алисы восторженных глаз. Однажды он привел мать и других детей. Мать с жалостью и брезгливостью бросила Элиасу монету и увела ребят, но Томас остался. Он был его анкером, его единственной связью с реальным миром, который еще не казался полностью враждебным.
Элиас стал рассказывать Алисе о мальчике.
– Видишь, какой у тебя поклонник? – говорил он, протирая ей лицо тряпкой. – Умный мальчик. Ценит настоящее искусство. В отличие от некоторых.
Зима пришла рано и была суровой. Давать представления на промозглом ветру стало пыткой. Томас пропал на несколько дней, и Элиас впал в отчаяние. Он сидел в холодном вагончике, прижимая к себе Алису, и шептал: «И его ты у меня отняла? И его?»
Но однажды Томас вернулся. Он был не один, с ним была зима – в его румяных щеках и в легком парке от дыхания. В руках он держал небольшую корзинку.
– Мы уезжаем, – сказал мальчик просто. – Отец нашел работу в другом городе. Это вам. – Он протянул корзинку. Там лежали несколько яиц, картофелина, кусок сыра и ломоть домашнего хлеба. И еще маленький кувшин молока.
Элиас смотрел на него, и в его душе что-то перевернулось. Этот жест детской щедрости, эта простая человеческая доброта пробили брешь в стене его безумия. Он понял, что теряет последний луч света. Не зрителя. Не поклонника. Друга.
– Подожди минутку, – хрипло сказал Элиас. – У меня есть для тебя кое-что.
Он отвернулся к своему заветному сундуку. Он достал Алису. И начал говорить с ней. Но на этот раз это был не бред ревнивца, не упреки сумасшедшего. Это было прощание.
– Прости меня, Алиса, – шептал он, и его голос дрожал. – За все. Я думал, что любовь – это владеть. Но это не так. Я был плохим хозяином тебе. Ему… ему я верю. Он чист. Ему ты будешь настоящим другом. Он будет беречь тебя. Позаботься о нем.
Томас слышал его шепот. Он ничего не спрашивал. Дети обладают мудростью принимать чудеса и странности без лишних вопросов.
Элиас повернулся. На его морщинистых, обветренных щеках блестели слезы. Он протянул мальчику свою любимую куклу, свое безумие, свою душу.
– Это Алиса. Она… она очень особенная. Она приносит удачу. И охраняет от плохих снов. Будь к ней добр.
Томас с благоговением взял куклу. Он прижал ее к груди.
– Я обещаю, – сказал он торжественно. – Я буду с ней разговаривать каждый день. И мы будем ждать, когда вы снова приедете и покажете нам новый спектакль.
Эта детская вера в будущее, в то, что «Бродячая Луна» еще сможет путешествовать, была таким горьким и таким прекрасным прощанием. Мальчик обнял старика – крепко-крепко, как когда-то, наверное, обнимал своего деда. Пахло от него хлебом, зимой и чистотой.
Потом он ушел, унося в корзинке свою новую подругу.
Эпилог
Прошло много лет. Томас вырос. Он стал столяром, как и его отец. Но в его мастерской, на самой видной полке, всегда стояла кукла в голубом бархатном платье. Ее лицо поблекло, волосы истончились, но Томас бережно ухаживал за ней. Иногда, вечерами, он брал ее в руки и рассказывал ей о своих делах, о мечтах. Жена его сначала подшучивала над ним, но, видя, какую почтительную нежность он испытывает к этой старой кукле, перестала. В этой кукле была какая-то тайна, тихая и грустная.
А для Элиаса тот зимний день стал не концом, а началом медленного, трудного возвращения. Он остался нищим, он все так же пил, но яд ревности ушел из его сердца, унесенный маленьким мальчиком в корзинке с яйцами. Он смотрел на опустевший сундук и видел уже не тюрьму для неблагодарной души, а ящик с инструментами. Однажды он взял нож и обрезок липы. Руки дрожали, зрение подводило. Но он начал резать. Сначала получалось плохо. Но он не сдавался.
Он сделал нового Шута. Потом нового Короля. Они были не так прекрасны, как прежние. В них была грубоватая, но живая сила. Он больше не влюблялся в свои творения. Он отпускал их на сцену, как отец отпускает повзрослевших детей.
Он так и не собрал новый театр. Он так и не разбогател. Но он снова стал Элиасом, кукловодом. Иногда, глядя на своих новых деревянных актеров, он вспоминал Алису. Но теперь это воспоминание было светлым и немного печальным, как воспоминание о первой любви, которая была больше ошибкой, чем грехом. Он понял простую истину: нельзя привязать душу к тому, кто ее не имеет. Но можно подарить иллюзию души тому, кто в нее поверит. И в этой вере рождается настоящее, живое чудо.
И где-то в мире жила его Алиса – не демон, совративший его разум, и не идол, которому он поклонялся. А просто красивая старинная кукла, хранящая в своем липовом сердце тихий шепот из сосновых сучьев, из бархата и безумия, из слез и прощения. И, быть может, в этом была ее настоящая, тихая и очень грустная магия.
Я рисую бабочек
Глава 1: Тень на мостовойДетектив-сержант Киран Дойл стоял, засунув руки в карманы потрепанного кожаного пальто, и смотрел на запертую ржавую дверь. Ему было пятьдесят, и каждый год будто вплавился в его лицо, оставив после себя не просто морщины, а карту многолетней усталости. Глубокие борозды на лбу говорили о бесчисленных бессонных ночах, зажатый рот – о невысказанных словах, а глаза, цвета мокрого асфальта, хранили тень чего-то, что он давно похоронил в себе – веры, может быть, или простой человеческой надежды.
Он был плотью от плоти этого города. Родился в двух шагах отсюда, в трущобах, которые потом снесли, чтобы построить офисные здания. Он помнил запах угольной пыли и белила, крики соседей, доносившиеся из открытых окон, и грубую доброту старого гвардейца, который когда-то спас его от уличной шайки. Именно тогда он решил стать полицейским. Не для карьеры, не для славы. Чтобы навести порядок. Чтобы его город не разрывали на части те, кто сильнее. Теперь же он стоял перед дверью, за которой скрывалось зло такого калибра, против которого его понятие о порядке было беспомощным, как детская сказка.
– Он здесь, Киран, – раздался голос, вырвавший его из мрачных раздумий.
Детектив-гарда Сиобхан Райан подошла к нему, ее шаги были почти беззвучны на влажной брусчатке. Ее рыжие волосы, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались непослушные прядки, казались вызовом серости окружающего мира. Ей было тридцать два, и в ее зеленых глазах пылал огонь, который Дойл в себе давно потушил. Она была из Коннемара, выросла среди суровых скал и бескрайних небес, и этот дух борьбы она принесла с собой в душный, патриархальный мир дублинской полиции. Она пробивалась не агрессией, а холодным, острым как бритва умом и упрямством, которое могло сточить гранит.
– Он был здесь, – поправил он ее, не отворачиваясь от двери. Его голос был низким, хриплым от лет и тысяч выкуренных сигарет. – Он уже стал частью этого проклятого тумана. Улетел, как его бабочка.
Он кивнул участковому, молодому парню с бледным, испуганным лицом. Тот дрожащей рукой вставил лом в щель рядом с засовом. Дверь с скрипом поддалась, издав звук, похожий на стон. Из темноты хлынул запах – сырости, ржавого металла и чего-то еще… сладковатого, химического.
Внутри царил полумрак, пронизанный бледными лучами уличных фонарей, пробивавшихся через запыленные оконца под потолком. Воздух был неподвижен и тяжел. Их фонари выхватывали из тьмы груды старых ящиков, обрывки проводов, призрачные очертания заброшенной техники. И в центре этого хаоса, на простом деревянном стуле, сидела она.
Молодая женщина. Ее документы позже установят: Эмили Кларк, двадцать четыре года, студентка факультета искусств в Тринити-колледже. Но сейчас она была не человеком, а произведением. Она сидела, откинув голову на спинку стула, ее длинные каштановые волосы спадали на плечи. Глаза были закрыты, губы чуть тронуты полуулыбкой. Ни страха, ни боли. Только безмятежное принятие. Ее руки лежали на коленях, ладонями вверх, в жесте почти молитвенном. Она была одета в простое темно-синее платье, и ее горло и верхняя часть груди были обнажены.
Именно там, на левой ключице, прямо над линией ткани, красовалось это.
Татуировка.
Бабочка. Размером с ладонь. Крылья ее были расписаны в цветах ультрамарина и киновари – синими, как ирландское небо в редкий ясный день, и алыми, как кровь. Каждое крыло было испещрено сложнейшим узором, жилки проработаны с фотографической точностью. Бабочка будто бы только что вырвалась из маленькой, ажурной клетки, нарисованной под ней. Прутья клетки были тонкими, позолоченными, и один из них был сломан, будто силой вырвавшейся на волю твари. Работа была виртуозной. Чудовищно красивой.
А под этим всем, на нежной коже ключицы, аккуратным, каллиграфическим почерком, было выведено:
– «Лишь осознав, что тебя нет»
Дойл замер, чувствуя, как холодная, знакомая ярость подступает к горлу. Он ненавидел это. Ненавидел эту чистоту, этот выверенный эстетизм. Это была не страсть маньяка, не слепая ярость. Это была холодная, расчетливая демонстрация превосходства. Убийца не просто отнимал жизнь; он ее пересоздавал, навязывая ей свой смысл, свою эстетику. Он был режиссером, а его жертвы – актерами в его ужасном спектакле.
– Третий экспонат в его коллекции, – тихо произнесла Сиобхан. Она уже надела латексные перчатки, и ее лицо в свете фонаря было сосредоточенным, как у хирурга перед операцией. – Та же игла, тот же яд. Суксаметоний. Парализует, останавливает дыхание. Без паники, без борьбы. Никаких следов. Ни отпечатков, ни ДНК, ни волокон. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Как призрак.
– Он не призрак, – проворчал Дойл, наконец делая шаг вперед. Его ботинки громко стучали по бетонному полу. – Призраки не убирают за собой. Он педантичный ублюдок. Он просто тщательно моет полы после работы. Смотри.
Он направил луч фонаря на пол вокруг стула. Он был чистым, в то время как остальное пространство покрывал толстый слой пыли.
– Он принес свой собственный коврик. Возможно, полиэтиленовую пленку. Он здесь работал. Не спеша.
К нему подошел доктор Финтан Бирн, судмедэксперт, седовласый мужчина с усталыми, добрыми глазами, которые видели слишком много.
– Все так же, Киран, – сказал он, вздыхая. – Один укол. Игла очень тонкая, профессиональная. Ввел яд, подождал, пока она потеряет сознание. Сердце остановилось через минуты. И только потом начал… творить. Работа заняла несколько часов. Чернила высохли. Она уже была мертва, когда он наносил татуировку.
– Несколько часов, – повторил Дойл, сжимая кулаки в карманах. – Он сидел здесь, в этом склепе, и рисовал на трупе. И никто не слышал шума машинки.
– Он использует современное оборудование, почти бесшумное, – отозвалась Сиобхан. – И, возможно, звукоизолирующее помещение. Или он их где-то убивает, а потом расставляет, как статуи. Создает инсталляции.
В этот момент в помещение ворвался новый человек. Инспектор Брендан Мэлоун, начальник отдела, мужчина с лицом заправского боксера и вечным пятном от кофе на галстуке.
– Ну что, Дойл? – его громкий голос разнесся по пустому цеху. – Что за чертовщина на этот раз? Опять его работа?
– Его, сэр, – кивнул Дойл. – Третья. Та же подпись.
Мэлоун подошел, заглянул через плечо Дойла и фыркнул, увидев тело.
– Господи Иисусе. Бабочки. Стишки. Цирк какой-то. Нам нужны результаты, Дойл, а не поэтические вечера! Пресса рвет и мечет. Мэр у меня на ушах. Уже прозвали его «Художником». Чертова бульварщина.



