
Полная версия:
Дело Голубой Ленты
– Прежде чем я покажу вам это, Нина Павловна, должен предупредить. Это вещественное доказательство. Связано с убийством.
– Я понимаю, – она отпила глоток кофе, поставила чашку на блюдце без единого звука. – Вы можете мне не доверять. Но если это литературный текст, возможно, я смогу сказать, откуда он. И, может быть, почему он оказался… там.
Он открыл пакет, вынул листок, положил перед ней, придерживая за края. Она наклонилась, не прикасаясь. Ее глаза пробежали по строчкам. Он наблюдал за ее лицом. Сначала – профессиональный интерес, затем легкая тень узнавания, потом – что-то более глубокое, почти тревожное. Она прочла вслух, очень тихо, почти шепотом, последние строки: «…И лента цвета незабвенной сини, / Что в волосах твоих мерцала, как обман…»
– Боже мой, – вырвалось у нее. Она откинулась на спинку стула, закрыла глаза на секунду. – Это… это из «Голубого сонета».
– Вы знаете?
– Знаю. Это стихотворение Аркадия Лидина. Малоизвестного поэта из круга так называемых «последних романтиков». Конец двадцатых – самое начало тридцатых. Он публиковался в малотиражных альманахах. Потом… потом исчез. Говорили, уехал, забросил поэзию. Сборник, где был «Голубой сонет», вышел в 1931 году мизерным тиражом. Его почти сразу изъяли из библиотек. Не из-за крамолы, а из-за «упаднических настроений». Он стал библиографической редкостью.
– Аркадий Лидин, – повторил Матвеев, записывая в блокнот. – Он был в кружке «Голубая лента»?
Нина Семенова взглянула на него с новым интересом.
– Вы знаете про кружок?
– Сталкивался.
– Да. Лидин был одним из основателей. «Голубая лента» – это отчасти от его стихов. Он любил этот образ. Синь как символ и недостижимой мечты, и тоски, и чего-то… обреченного. Откуда у вас этот листок?
Матвеев вкратце, избегая деталей, объяснил. Вторая жертва, библиотекарь, листок в руке. Пометка «Архив. Фонд 7».
Нина слушала, не перебивая, ее пальцы нервно теребили уголок папки.
– Фонд 7 в той библиотеке – это как раз личные фонды писателей и поэтов того времени, – сказала она задумчиво. – Там должно быть и дело Лидина. И, вероятно, дело кружка. Но зачем убийце оставлять именно эту цитату?
– Может, это его любимые стихи? – мрачно предположил Матвеев.
– Или его послание. Посмотрите: «Мы были теми, кто молчал в начале, / Чтоб стать призраками у дверей». Это же про страх, про вынужденное молчание. Про тех, кто промолчал, когда нужно было говорить, и стал призраком, изгоем. А дальше – про ленту как печать, как клеймо на пути в пустыню… Где каждый шаг – исчезнувший туман. Это стихи о беспамятстве. О стирании. – Она замолчала, вглядываясь в строки. – Убийца словно говорит: я стираю их, как стираются шаги в тумане. И оставляю знак – ленту. Печать.
Холодная логика ее слов совпала с тем, что он смутно чувствовал. Это была не просто жестокость. Это была идея, доведенная до абсурда, до убийства.
– Нина Павловна, – начал он осторожно. – Вы, как журналист, наверное, имеете доступ к разным кругам. К литературной среде, к университетской. Не слышали ли вы в последнее время разговоров о возрождении интереса к тому периоду? К кружку «Голубая лента»? Может, кто-то из молодежи интересовался?
Она задумалась.
– Интерес всегда есть. Но скорее как к музейному экспонату. Типа «как жила интеллигенция перед тем, как…» Вы понимаете. Но чтобы кто-то активно копал… Не слышала. Хотя… – она сделала паузу, выбирая слова. – Недавно, на одном литературном вечере, я разговорилась с профессором Артамоновым, старым историком литературы. Он упомянул вскользь, что к нему обращалась какая-то студентка с вопросами именно о «Голубой ленте». Спрашивала о судьбе участников. Он отмахнулся, сказал, что все разъехались, забыли. Но его тон… он был настороженным. Я тогда не придала значения. А теперь…
– Студентка. Светлова, – тихо сказал Матвеев.
– Вероятно.
– Мне нужно поговорить с профессором Артамоновым.
Нина покачала головой.
– Он не станет разговаривать с милицией. Он старый, запуганный человек. Он пережил всё. Но… – она посмотрела прямо на Матвеева, и в ее взгляде появилась решимость. – Я могу попробовать поговорить с ним. Как коллега. Как интересующийся литератор. Узнать, что он знает или подозревает.
Матвеев колебался. Привлекать гражданских, да еще журналистов, было против правил. Сухов, узнай он, поднял бы крик. Воронин… он не знал, как отреагирует Воронин. Но тупик был очевиден. Официальные каналы молчали, архивы выдавали лишь отфильтрованную правду. Ему нужен был ключ, чтобы открыть дверь в это молчание.
– Это может быть опасно, – сказал он наконец. – Убийца уже устранил двух, кто интересовался этой темой.
– Я понимаю риск, – ответила Нина спокойно. – Но я не библиотекарь и не студентка. У меня другая позиция. И, честно говоря, капитан, то, что происходит, – это уже не просто преступление. Это плевок в лицо памяти. В лицо всем, кто пытается что-то понять. Я не могу этого просто наблюдать.
Он изучал ее лицо. В нем не было геройства, лишь упрямая, интеллигентская убежденность в том, что правду нужно искать, даже если она страшна.
– Хорошо, – согласился он, чувствуя, как переступает незримую черту. – Но любую информацию – только мне. Лично. И будьте осторожны. Очень осторожны.
– Договорились, – она кивнула. – А вы… что вы будете делать дальше?
– Попробую пройти по пометке. «Архив. Фонд 7. Оп.1. Ед.хр. 23». Нужно найти, что это за единица хранения. И почему именно она.
Они расплатились и вышли на улицу. Уже смеркалось. Фонари на Петровке зажглись, отбрасывая на мокрый асфальт длинные, дрожащие тени. Они постояли молча.
– Я позвоню вам, – сказала Нина, надевая перчатки. – Как только что-то узнаю.
– Я буду ждать.
Он смотрел, как она уходит, стройная, прямая фигура, растворяющаяся в вечерней толпе. У него появился союзник. Неофициальный, рискованный, но чей ум и знания могли быть единственным способом расшевелить этот замерзший болото.
Вернувшись в управление, он направился прямиком к Воронину. Тот был на месте, работал с бумагами. Выслушал доклад о втором убийстве, о найденной цитате. Его лицо оставалось непроницаемым.
– Лидин… – произнес он наконец, откладывая перо. – Слышал такую фамилию. Пропал в годы войны, кажется.
– Товарищ полковник, мне нужен доступ к конкретному делу в архиве. По этой пометке.
– Матвеев, – Воронин снял очки, медленно протер стекла платком. – Ты понимаешь, что каждое такое твое действие – это шаг по минному полю? Убийца явно ведет тебя. Подталкивает копать в определенном направлении. А что, если это ловушка? Не только для тебя?
– А что, если это единственный путь его найти? – парировал Матвеев. – Он умный. Он издевается. Но он и тщеславен. Он оставляет следы, потому что уверен, что мы их не расшифруем или побоимся по ним идти. Я должен попробовать.
Воронин долго смотрел на него, и в его взгляде мелькало что-то сложное – досада, уважение, усталость.
– Ладно. Запрос оформлю. Но, Лев… – он снова перешел на «ты», и это звучало почти по-отечески, но без тепла. – Осторожнее с этими… литературными связями. Журналисты – народ ненадежный. Сегодня помогают, завтра статью разгромную напишут. Не давай повода.
Матвеев вышел, не став рассказывать о договоренности с Ниной. Он чувствовал, как между ним и начальником вырастает стена. Прозрачная, но прочная. Воронин помогал, но одновременно предостерегал. Как будто видел впереди пропасть, на край которой неуклонно двигался его подчиненный.
Вечером, дома, в своей маленькой комнате в коммуналке на окраине (комната была его главным московским приобретением, с отдельным входом, но с общей, вечно пахнущей щами кухней), он снова разглядывал копию листка. Стихи говорили о забвении, о страхе, о сини как обмане. Убийца выбрал их не случайно. Он отождествлял себя с этими чувствами? Или мстил за них?
Матвеев подошел к окну. Москва внизу была усеяна огнями. Где-то там, в этой огромной, сложно устроенной машине, двигался человек, который считал себя вправе вершить правосудие над памятью. Который убивал, чтобы скрыть какую-то старую правду, и при этом демонстративно указывал на нее. Это была извращенная логика, логика абсолютной власти: я стираю тебя, но оставляю знак, что именно я это сделал. Потому что ты – ничто, а я – все.
Он потушил свет и лег, но сон не шел. Перед глазами стояли два лица: спокойное, застывшее лицо Оли Светловой на скамейке и умное, живое лицо Нины Семеновой в кафе. Между ними вилась шелковая, ядовито-синяя лента, и тянулась нить, уходящая в темноту прошлого, в тот самый Фонд 7, где хранились не только бумаги, но и, возможно, ответы, за которые уже заплачено двумя жизнями. И он чувствовал – платить придется еще.
Тени тридцатых
Дождь начался под утро, мелкий, назойливый, превращавший московские улицы в зеркала, отражающие серое, бескостное небо. Матвеев ехал на трамвае, глядя, как капли стекают по стеклу, размывая контуры домов. Город казался смытым, неясным, как плохо проявленная фотография. У него в кармане лежала записка от Нины Семеновой, переданная через дежурного в управлении: «Артамонов согласился. Сегодня, 15:00, его квартира. Будет только я. Приходите как мой знакомый, интересующийся историей литературы. Никаких форм».
Он вышел на остановке у Арбата и углубился в лабиринт переулков. Здесь время текло иначе. Высотки остались где-то позади, здесь властвовали двух-трехэтажные особняки, покосившиеся заборы, дворы-колодцы с вековыми тополями. Воздух пах сыростью, прелыми листьями и дымком из печных труб – многие дома еще не были подключены к центральному отоплению. Квартира профессора Артамонова находилась в одном из таких особняков, разделенного на множество клетушек. Подъезд встретил его запахом капусты, мышей и старой штукатурки. Лестница скрипела под ногами, ступени были стерты до вогнутости посередине.
Дверь открыла Нина. Она была в том же строгом платье, но казалась еще более собранной, даже напряженной. Кивнув, она пропустила его внутрь.
Квартира была не просто старой – она была законсервированной. Небольшие комнаты с высокими потолками, заставленные темной, массивной мебелью дореволюционной работы. Книги везде: на полках, стопками на полу, на подоконниках. Воздух был густым от запаха бумажной пыли, нафталина и какого-то сладковатого лекарственного настоя. Тишина стояла абсолютная, давящая, будто звук боялся нарушить хрупкое равновесие этого пространства.
В гостиной, в глубоком кресле у печки-буржуйки, сидел человек. Профессор Артамонов. Он был очень худ, почти прозрачен. Лицо, испещренное сетью тонких морщин, напоминало старую, высохшую пергаментную карту. Большие, не по-старчески яркие глаза смотрели из-под густых седых бровей с острым, испытующим вниманием. На нем был потертый домашний пиджак и шерстяной плед на коленях.
– Лев Анатольевич, это профессор Артамонов, – тихо представила Нина. – Ипполит Сергеевич, это тот человек, о котором я говорила.
Артамонов не протянул руки, лишь слегка кивнул, жестом указав на стул напротив. Матвеев сел, ощущая жесткость бархатной обивки. Нина разместилась чуть в стороне, у книжной полки, будто стараясь стать частью интерьера.
– Нина Павловна говорит, вы интересуетесь историей литературных кружков конца двадцатых годов, – начал Артамонов. Голос у него был сухой, шелестящий, как страницы старой книги. – Конкретно – «Голубой лентой». Любопытный выбор. Не самое известное объединение.
– Мне кажется, их история может пролить свет на некоторые современные события, – осторожно сказал Матвеев.
Глаза старика сузились.
– Современные события? Убийства этих несчастных девушек? Так вы не просто любитель истории. Вы – следователь.
Матвеев не стал отрицать. Молчание было ответом.
– Я так и думал, – Артамонов тяжело вздохнул. – Нина Павловна, вы втягиваете старика в опасные игры.
– Ипполит Сергеевич, люди гибнут, – тихо, но твердо сказала Нина. – И гибнут, судя по всему, из-за той самой истории, о которой никто не хочет говорить.
– Не «не хочет», – поправил ее профессор. – «Не может». Или «боится». Разница существенна.
Он помолчал, его взгляд уставился в потухшую печку, будто в ее черной пасти он видел что-то из далекого прошлого.
– «Голубая лента»… – произнес он наконец, растягивая слова. – Собирались с осени 1928-го по весну 1932-го. Молодежь. Студенты, начинающие литераторы, несколько художников. Человек двадцать, не больше. Название – от стихов Лидина. Он был… душа этого собрания. Талантливый, ранимый, одержимый идеей чистой, вневременной красоты. Собирались обычно здесь, на Арбате, в квартире одного из участников. Читали стихи – свои и чужие. Блока, Есенина, французских символистов. Спорили о смысле творчества, о месте художника в новом мире. Ничего антисоветского. Нет. Скорее… аполитичного. Они пытались создать свой, маленький, отгороженный от шума стройки мир. Мир из книг, музыки и разговоров.
Он замолчал, поправляя плед на коленях. Его пальцы, длинные, узловатые, дрожали едва заметно.
– Атмосфера в стране менялась. Кончилась относительная вольница НЭПа. Начиналось… укрепление. Требовалась не просто лояльность, а энтузиазм, полное растворение в коллективе. А они – индивидуалисты. Мечтатели. Их молчание уже стало восприниматься как вызов. На них начали поглядывать. Сначала в стенах институтов – комсомольские собрания, проработки «упадочнических настроений». Потом… стали исчезать.
– Исчезать? – тихо переспросил Матвеев.
– Сначала один. Потом другой. Не приходили на собрания. Говорили – уехал к родственникам, перевелся на другую работу. Но шептались. Что их «пригласили побеседовать». Что они дали какие-то показания. Страх поселился в их уютной комнате с книгами. Он витал в воздухе, как запах гари от еще невидимого пожара.
Артамонов поднял глаза на Матвеева. В них была бездонная, старческая усталость.
– Вы спрашиваете о судьбе. Судьба была типичной. Весной 1932-го прошли аресты. Не всех. Шестерых или семерых. Остальных… проработали. Заставили отречься, осудить, написать разгромные статьи в стенгазеты. Кружок перестал существовать. Не по приказу. Он сам растворился в страхе. Как сахар в холодном чае.
– А те, кого арестовали? – не отступал Матвеев, чувствуя, как холодный ком подкатывает к горлу.
– Те? – профессор горько усмехнулся, и этот звук был похож на скрип ржавой петли. – Осуждены по 58-й. Контрреволюционная агитация. Сроки – от пяти до десяти. Лагеря. Дальнейшая судьба… – он развел руками. – Кого-то расстреляли потом, в тридцать седьмом. Кто-то сгинул на лесоповале. Один, кажется, вышел после войны инвалидом и где-то доживает в глухой деревне. Их стерли. Не просто убили. Вычеркнули из истории. Собрание их сочинений, которое они планировали издать крошечным тиражом, было уничтожено в типографии. Рукописи изъяты. Упоминания в периодике – вырезаны. Остались только следы в архивах НКВД да… да в памяти таких вот старых дураков, как я.
В комнате повисла тишина, нарушаемая только потрескиванием дров в буржуйке и тиканьем маятниковых часов в углу.
– А дело? Официальное следственное дело? – спросил Матвеев.
– Дело? – Артамонов посмотрел на него с каким-то странным сочувствием. – Молодой человек, вы наивны. Какое «дело»? Была справка. Решение «тройки». Или особого совещания. Бумаги. Которые потом… – он сделал неопределенный жест рукой, – могли и затеряться. Или быть уничтоженными по акту. Чтобы не засорять архивы. Чистка, понимаете? Чистка памяти.
Матвеев вспомнил пометку «Фонд 7». Идеально организованный архив, где, тем не менее, целое дело могло бесследно испариться, оставив после себя лишь пустую графу в журнале.
– Профессор, – осторожно начал он. – Почему сейчас? Почему кто-то начал убивать из-за этого, спустя двадцать с лишним лет?
Артамонов долго смотрел на него, будто взвешивая, сколько можно сказать.
– Потому что прошлое – это не покойник, – произнес он наконец. – Это раненый зверь, который может приползти и укусить, когда его считают мертвым. Вы разворошили это прошлое. Та девушка, студентка… она была любопытна. Она наткнулась на след. А в нашем мире, капитан, некоторые следы охраняются. Не архивами. Нет. Теми, кто считает себя хранителями… порядка. Порядка, в котором нет места таким историям.
– Кто они? – спросила Нина, впервые вмешавшись в разговор.
– Они? – Артамонов усмехнулся снова, но в этот раз в усмешке была горечь. – Они везде и нигде. Это не конкретные люди в шапках-ушанках. Это… система взглядов. Убеждение, что некоторые страницы истории должны оставаться наглухо заклеенными. Что вскрывать их – преступление против государства. А преступников… наказывают.
– Вы говорите, будто убийца – не маньяк, а… исполнитель некой высшей воли, – сказал Матвеев.
– Я не знаю, кто он, – резко оборвал его старик. – Я знаю, что логика у него может быть именно такой. Он не просто убивает. Он наводит порядок. Стирает следы. Уничтожает тех, кто пытается эти следы разглядеть. Ваши девушки… они пытались разглядеть. И за это поплатились. Синяя лента… это ведь не просто знак убийцы. Это, может быть, знак той самой «Голубой ленты». Клеймо. Он метит их, как когда-то метили их предшественников – клеймом «враг народа». Только теперь метка стала буквальной.
Матвеев почувствовал, как теория, бывшая до этого смутной догадкой, обретает чудовищные, но четкие очертания. Убийца мстил за прошлое? Или охранял его тайну? Или и то, и другое одновременно?
– Профессор, – настаивал он. – Среди арестованных, среди тех, кто «исчез»… был ли кто-то, кто… выжил иначе? Кто мог изменить свою судьбу? Сотрудничать?
Артамонов замер. Его лицо стало совершенно неподвижным, маской из желтого воска.
– Такие вопросы, молодой человек, лучше не задавать. Ни мне. Никому.
– Это важно.
– Важно для вас. А для того, о ком вы спрашиваете, это может быть вопросом жизни и смерти. До сих пор.
Он откинулся в кресле, закрыв глаза. Казалось, он вдруг очень устал, стал меньше ростом.
– Уходите, пожалуйста. Я сказал все, что мог. Больше – ничего не знаю. И знать не хочу.
Нина встревоженно посмотрела на Матвеева, давая знак. Он понял – дальше давить бесполезно. Старик сказал главное: убийства были не безумием, а продолжением давней, не закрытой расправы. Система, запущенная тогда, в тридцатых, все еще работала, находила новые жертвы, чтобы скрыть старые грехи.
Они молча вышли в прихожую. Артамонов не провожал их. Когда Нина уже взялась за ручку двери, из гостиной донесся его голос, тихий, но отчетливый:
– Капитан.
Матвеев обернулся.
– Будьте осторожнее, чем они. И умнее. Потому что сила – на их стороне. Всегда была.
Дверь закрылась. Они спустились по скрипучей лестнице и вышли в сырой, промозглый переулок. Дождь не утихал. Они постояли под кроной голого тополя.
– Вы верите ему? – спросила Нина, кутая лицо в воротник пальто.
– Верю, что он рассказал правду. Ту, которую знает, – ответил Матвеев. – Но он что-то не договаривает. Про того, кто мог «сотрудничать». Выжить, сменив кожу.
– Вы думаете, убийца может быть… из них? Из тех, кто сдал своих товарищей?
– Или сыном того, кто сдал. Или… – Матвеев замялся, – тем, кто эти аресты проводил. Кто чувствует, что его «чистая» работа теперь может быть раскрыта, опорочена. И мстит за это. Или подчищает хвосты.
Нина вздрогнула – не от холода.
– Это кошмар.
– Это логика, – мрачно поправил Матвеев. – Холодная, железная логика. Если ты часть машины, которая перемалывала людей, и ты верил, что это было правильно… а теперь приходят какие-то девчонки с томиком Бодлера и тычутся носом в старые бумаги… Что ты почувствуешь? Ярость. Желание защитить не просто себя, а весь миропорядок, в котором ты существовал.
– Что будем делать?
– Нужно искать того, кто выжил. Не в лагере. А в системе. Того, кто смог «изменить кожу», как сказал профессор. Артамонов знает или догадывается, кто это. Но не скажет. Боится.
– Может, через архивы? Через тот самый Фонд 7?
– Архивы уже подчищены. Но… – Матвеев вспомнил оговорку Воронина, о том, что некоторые дела уничтожались в конце сороковых. Значит, был приказ. Значит, кто-то этим занимался. Кто-то, у кого был доступ и интерес скрыть именно это дело. Нужно искать не дело «Голубой ленты», а документы о его уничтожении. Или… о его изъятии.
Он попрощался с Ниной, договорившись о следующем звонке, и пошел пешком к метро. Дождь бил в лице, но он почти не замечал. В голове крутились обрывки фраз, образы. Молодые люди в уютной комнате, читающие стихи. Потом – страх, шепот, ночные аресты. Лагерная пыль, стирающая имена. И – прыжок во времени. Москва пятидесятых, сияющие новостройки, и на их фоне – изящная, театральная жестокость. Синяя лента как мост между эпохами.
Он представлял себе этого человека. Не сумасшедшего в привычном смысле. Холодного, педантичного, уверенного в своей правоте. Возможно, с хорошей должностью, с доступом к благам, которые дает система. Человека, который однажды, в тридцать втором, сделал выбор – предать, чтобы выжить, или подписать приговор, чтобы продвинуться. И теперь, когда призраки прошлого начали шевелиться в чужих, любопытных руках, он взялся за дело ликвидации. Не из страха разоблачения – для этого давно нет доказательств. Из принципа. Из желания доказать, что он был прав тогда. Что стирание – это норма. Что лента, которую он вплетает в волосы мертвых, – это не просто метка, а высшая награда за молчание, которую он им дарует. Или страшная ирония.
В управлении его ждала записка от Воронина: «Заходи, когда вернешься». Матвеев, не раздеваясь, прошел в кабинет начальника.
Воронин сидел за столом, перед ним лежала тонкая папка. Он указал Матвееву на стул.
– Ну? Что удалось выяснить у старого профессора?
Матвеев, опуская детали о Нине, изложил суть: кружок, аресты, стирание следов, теория о «хранителе порядка».
Воронин слушал, не прерывая, глядя в окно на струи дождя.
– Интересная гипотеза, – произнес он наконец. – Очень… литературная. Но, Лев, ты строишь целую концепцию на словах запуганного старика, который мог что-то придумать или преувеличить. Где доказательства? Где связь между арестами в тридцать втором и убийствами сейчас? Только лента? Ленты продаются в любом галантерейном магазине.
– Связь – в мотиве, товарищ полковник. В логике уничтожения памяти.
– Память – это не улика! – голос Воронина оставался ровным, но в нем появилась стальная прожилка. – Нельзя предъявить обвинение «памяти» или «системе взглядов». Тебе нужен конкретный человек. С ножом или веревкой в руках. А ты идешь в архивы, беседуешь с литераторами… Сухов уже шепчет, что ты забросил оперативную работу.
– Майор Сухов предпочел бы искать пьяного дворника, – резко сказал Матвеев. – Но этот убийца не дворник. Он умный. И он бьет точно в цель. Он убил библиотекаршу, которая помогала Светловой. Значит, он знал об ее интересе. Значит, у него есть доступ к информации или он следил. Это не случайность.
Воронин помолчал, потом открыл папку перед собой.
– Я сделал запрос. Официальный. О судьбе членов кружка «Голубая лента». Ответ пришел сегодня. – Он вытащил листок бумаги с машинописным текстом и гербовой печатью. – «По имеющимся сведениям, неформальная группа лиц, именовавшая себя „Голубая лента“, самоликвидировалась в 1932 году в связи с отъездом большинства участников на комсомольские стройки и в ряды РККА. Фактов репрессий в отношении членов группы не зафиксировано. Архивные материалы, касающиеся деятельности группы, в 1949 году были отобраны для централизованного учета и в настоящее время находятся на переработке. Доступ временно ограничен».
Он положил листок на стол. Глаза его были пусты.
– Вот официальная правда, капитан. Все, что у нас есть. Все, что будет у нас, если ты продолжишь копать в эту сторону. «Не зафиксировано». «На переработке». Понимаешь?
Матвеев понимал. Ему показали стену. Официальную, гладкую, непроницаемую. Любое движение в сторону «незафиксированных» репрессий теперь будет выглядеть не как расследование, а как клевета. Как подрыв доверия к органам.
– Значит, убийца прав, – тихо сказал Матвеев, глядя не на Воронина, а на печать на бумаге. – Система действительно защищает его. Она уже дала ответ. Ответ – молчание.
– Она защищает не его, – поправил Воронин, и в его голосе впервые прозвучала глубокая, выстраданная усталость. – Она защищает саму себя. Стабильность. Видимость порядка. Раскачивать лодку сейчас… тебе не простят. Ему – тем более.
Матвеев поднялся. Он чувствовал себя так, будто прошел долгий путь по темному коридору и уперся в глухую, окованную железом дверь. За ней слышалось тихое посмеивание.

