
Полная версия:
Потерянные годы

Потерянные годы
Посвящается моей семье
Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною.
Апостол Павел, 55 год нашей эры.Те, кто ясно видят, слепы, ибо там, где ты встретишься со светом, будет твоя тень. Проходи между тенями и светом, и впитывай мудрость обоих.
Пророчица Яэль, 1 век до нашей эры.Предисловие
«Что, если бы?..» — такой вопрос задает себе каждый из нас в отношении как собственных событий, так и относительно известных исторических инцидентов.
Автор книги задается темой: «Что стало бы с семьей последнего российского императора Николая II, если бы не случился его рвотный расстрел, а также с Яковом Юровским, кто по каким-то причинам не совершил признанное всеми убийство?»
Писатель пытается понять потенциальное движение жизни императорской семьи, Якова Юровского и его родных, отличное от воздавшей возмездие истории.
В признанном пространстве мы узнаем страдальцев Романовых, цареубийцу Юровского, умирающего 1938 году от язвы желудка спустя двадцать лет после того, как он прикончил свою жертву, а впоследствии наблюдаем дочь Якова, Римму, заключенную в концлагерь по обвинению той властью, которой она служила с молодых лет, и ее трагически погибших детей, внуков Юровского. Однако автор романа не собирается погружаться в мистические мысли о том, почему судьба совершила такой мстительный ход.
Кроме того, сочинитель не собирает в этом произведении исторические рассуждения о невозможном восстановлении монархии, а также о том, были ли дотоле известные герои, которые выдавали себя за последних Романовых после июльского события 1918 года, подлинными личностями или самозванцами.
Сотворивший книгу говорит о другом.
Чтобы не сойти с ума в переливающейся ткани бытия, похожей на потрясающие импровизации гениального безумца, настолько ослепляющие и лучистые, что размывается все изображение вселенной, физики давно ищут одну ясную и доходчивую «теорию всего».
Однако мы всего лишь квантовые частицы в муаровом мире, которые куда-то несутся без определенных характеристик, пока энергичный экспериментатор, спасительно надев острые очки, не определит конкретные скорость и положение пылинок нашей сущности, а затем сравнит полученные показания с прежними данными.
Точно так же и это произведение, законченное в середине сентября 2026 года, захватывает в собственное единство промелькнувшие потрясающие дни и настойчивые наступающие мгновения, как говорит один из героев произведения.
В пестром неопределенном волнении до конца непознанной вселенной нам остается периодично проводить новые тесты для понимания того, в какой форме, по утверждению спортсменов, мы все существуем.
Для этого писатель предлагает поставить пробу, как вышеупомянутый наблюдатель физических явлений, после которой можно отыскать новые отправные пункты для движения к многогранной истине. Быть может, тогда мы сможем воедино сложить все версии в полностью сплетенную корзину разума.
Как молвит другой герой книги, «быть может, нет точной общей дорожки для всех, ибо, когда идешь гуськом, путь заоблачно неясен и хаотичен: из-за спин не видно направления, бросает то в лабиринтный лесок, то в баюкающее болото. Оттого нам важно быть рядом с теми, кого мы любим и кто любит нас, ибо только любимые близко к тебе, и жмутся рядом, а не друг за другом, и — в контраст далекому — могут стать той твердыней, что бесконечно поддерживает и окрыляет в одиночном пути».
В этом ключе важно, что повествование специально не заканчивается полным десятком страниц. Невзирая на круглую композицию, текст устремляется в разветвлённую бесконечность, наполненную нежной любовью к сумбурному миру, любовью, данной нам разными, земными и нездешними творцами, любовью, то ли рассекающей, то ли соединяющей две половинки существования, как молния в рисунках героини романа.
К сведенью читателей: дом Шаравьева, который упоминается в романе, является в будущем домом Ипатьева, где произошел расстрел императорской семьи.
Даты в романе, как и герои книги, где-то совпадают с понятными историческими формами, но в основном — и это главное — по-своему реальны, поскольку существуют во внутренней логике художественной истины, кем-то написанной и когда-то сыгранной, произнесённой вовне и однажды вами услышанной, а значит, творящей бессмертие.
Николай Александров, историк, критик Крым, 2026 год
Часть 1. Две буквы «в» и одно предчувствие. Время и вечность
Глава 1
14 ноября 1894 года король Ник Темно-Светлый встал со своей перины, которая уходила выше потолка в небесную высь, и, щегольски расправляя пышные густые усы с чуть приподнятыми концами, он вышел из светлой спальни. Шел первый год его мирного царствования.
Ник Темно-Светлый спустился со второго этажа — по двадцати трем гулким и стройно-светлым ступеням замка с вечно юным цок-цок, пружинистой походкой и с быстрой улыбкой на противоречивых губах — к своему завтраку, который включал жареного поросенка с рисом, наваристый густой картофельный суп, свежий омлет с петрушкой в сопровождении горячих блинчиков с сиропом и классического черного чая с мелкими дольками лимона.
За утренней трапезой короля восторженно встречали ликующие пышные подданные, и в синих туалетных комнатах был извечно радостный обряд, с любованием гимнастическим телом короля, льстивыми разговорами о его славной политике, но сегодня еще бурно обсуждали его первую брачную ночь.
«И поданные обсуждали первую ночь в быстрой потаенной речи, и говорили, что молодожены точно встретятся в другом мире, потому что такое сильное чувство… — Историк Н. размашисто бросает слова в сторону писателя А., мелко нарезая томную буженину на садовом столе в восхитительно теплый, моросящий осенний день. — Он женился, потому что…»
Да, король женился. Он знал цену долгих свадебных интриг. Его отец, победитель в триста одной войне и автор трехсот поражений, был женат столько же раз, сколько выиграл битв.
Боже, дай мне вспомнить все закулисные хитрости!
«Дружественный сговор с более могущественным государством, где папа Ника наконец-то нашел супругу, стал единственным для него спасением. — Н. бурно прожевал буженину. — Благо, что он был хорош собой: крепкое, богатырское сложение. А вот его сын пошел еще дальше: с годами развил в себе настоящего атлета. Даже дамы соседних королевств не стали ждать новых военных услад и все устремились к Нику на бал, который должен был состояться после царской охоты. К сожалению, принцесса А. была практически раздавлена его лошадью во время той самой погони за зайцем, настолько смышлёным, что заносчивый зверек завел Ника на неизвестную тропу, на которой прогуливалась А. К несчастью, она не услышала конного топота. А потом, когда она очнулась, у нее болели грудь и спина, и сложился ревматизм в плечах и руках».
«Почему он женился на больной А.?» — Писатель А. непонимающе глядел в небо, изможденное резкой строгой сентябрьской молнией, и недоуменно наблюдал серую карандашную рябь дождевой мелочи. Вокруг него была местность двадцатого первого века с ее страстями и грехами, но Н. говорил о другом.
* * *«Натаниэль!» — моя мама приглашает к обеду, пока я, протяжно исполнив известные гениальные гармонии, абсолютно верно и нескончаемо радостно подражаю пению птиц в нашем летнем сладком саду, и во время их трепетной трели мой голос абсолютно точно и совершенно четко звучит в унисон с быстрой капризной канарейкой или волнистым проницательным попугаем, моими любимыми обитателями дома.
Моя мама была музыкально всеядна, а я, пока не зная всех имен и направлений, пронзительно правильно, но чересчур надменно напеваю все неброские мелодии, услышанные ранее в дивном течении мерно тающего дня.
И, выбегая в гостиную, я пятилетний накрываю поцелуями maman, потрясающе стройную невысокую женщину двадцати пяти лет с вечно прямой благородной осанкой, с невесомой воздушной копной коротких прямых темно-русых волос, которые шапочно облегают височные доли и разделены прямым пробором над нежным высоким лбом, с легким дуговым, вниз опущенным завитком челки с правой стороны и чуть распушенными дымчато-тончайшими нитями, как будто небрежно летящими в иное измерение со стороны левого очертания головы.
Мамочка смотрит вбок на портреты моего умершего отца умными, глубоко карими, невероятно красивыми глазами, как бы одухотворённо отстранёнными в прошлое, пронзительно просветленными и потрясающе любимыми, и вместе мы выхватываем на папиных фотографиях его мягкий любознательный взгляд, пышную короткую прямоугольную бородку, которая гармонично входит в единое целое с тонким изгибом редких, где-то потускневших, а вот здесь (посмотри!) темных усов.
12 августа 1893 года, когда я был еще пяти лет от роду, случилось непредвиденное: в один мысленный миг я услышал все-все-все звуки мира.
Слух, дар человека по имени Натаниэль, развивается мгновенно, живо и проворно. Но, следуя в параллельном галопирующем ритме, нагло набирая обороты с течением времени, мои глаза напористо наполняются дремотной и тесной темнотой, виденной в иллюстрациях к детским сказкам.
Его глаза наполняются бескрайней бездной черноты, которую он наблюдает ночью с рождения в далеком отцовском загородном поместье.
Его глаза наполняются. Беспросветной тьмой. Двуликого, слышного, но невидимого творенья.
Началось в четыре года, когда сиреневый сумрак, своевольно сгущаясь, сумасшедшими скачками стал переходить в пагубный полумрак. А к шести годам, в мглистые дни длинной осени, мертвый мрак окончательно загасил очевидные очертания его привычного мира.
Я ослеп. Все, что было рядом, стало только звуками, которыми я отныне окрест и навечно повязан.
Вот тот маленький игрушечный бледный конь с гигантской гривой оборачивается легким музыкальным прыжком до-мажора Моцарта, а вот те красные цветы в ароматном саду звучат явным пренебрежительным диссонансом. Мама превращается во влажный звук чуть шелестящего дождя (я помню быстрый лепет ее речи), а отец, которого я рано потерял и почти не помню его внешности, сохраняется в памяти своим высокочастотным вибрирующим голосом, который напоминает «мяу-мяу» соседского кота.
В густой среде звуковых образов лабиринтовым лейтмотивом ведет Натаниэля во сне один невероятный, непрекращающийся и ужасный крик.
Я явственно и чувственно чую его, этот стонущий страшный крик, в каждом, даже в легком и быстром сновидении, когда мгновенно пролетаю над мокрой вечной вершиной горы и внезапно одиноким краем глаза вижу несколько мощных воинов и вздернуто вздрагиваю от собственного взрывного вопля.
И, просыпаясь, мама, откуда появились во мне все звуки и земля стала словно одним музыкальным инструментом? Откуда слышится кошмарный крик, тот, единственный?
Теперь ты таинственно ткешь звуки мира, мой сын. А тот, иной, — своеволие сна.
* * *Папа, почему мне снится все тот же сон? Откуда он всплывает, а затем идет, идет, идет?
«Римма!» — зовет меня отец, показывая жестом двух вытянутых вверх сухощавых рук худого сутулого человека, что испеклось свежее сказочное утро. Но я не могу прочно проснуться.
В беспокойной, влажной от пота дремоте я вижу себя летним теплым и приятным днем одиноко стоящей у двухэтажного каменного особняка. Дом расположен на спуске небольшой зеленой горки, а на возвышении, в плывущей яркой синеве, прозрачно качается колокольня белого храма.
В верхних окнах как будто обвислого особняка я смутно различаю тусклые тени нескольких фигур. Вдруг понимаю, что одна из них — это я сама, пытаюсь крепко ее схватить в яростной и пустой попытке вырвать ее из лап дома.
И так происходит каждое утро. И та, что зовется Риммой, не может спасти странную безмолвную и текучую тень, которая угнетающе улетает. Когда я панически просыпаюсь, чувствую в своих онемевших робких руках только беззвучную пустоту, попутную с моим возвращением к отцу.
Я не слышу практически с рождения. Все, что было звуком, стало цветной формой.
Ее уши словно наполнены толщей морской воды, которую она видит на крымском горизонте с 18 июня 1901 года.
В ее уши наливается вода. В ее уши наливается. Бескрайняя бездна безмолвности. Двуликого, зримого, но безгласного творенья.
Но в мертвом мире голосов она идет по тайной для других, но для нее одной понятной точной тропинке.
Мой папа владеет небольшой фотографической мастерской, и, помогая отцу в летние каникулы проявлять фотографии, я вдруг внятно и по-новому вижу миловидный мир, внезапно ставший магическим, мокро залитым золотистыми и пестрыми переливами.
И просветленное пространство вокруг меня четко чертят целебные цвета и колируют цветущие освежающие оттенки. И выразительная вселенная рельефно резвится бесшумно блестящей, цветной и тактильной тканью, которая закутывает тебя, трогательную Римму (о да, я согласна!), во вневременную удачливую целостность.
Все началось с утреннего бледно-синего неба. Гуляя на пару с южным ванильным ветром, она дрейфует по бланжевому берегу моря, и день крепчает, и толкаются локтями серебристые вздымающиеся волны в васильковой воде, и изгибисто молятся друг о друге непотаенные деревья в скользящей с левой стороны нарциссовой набережной.
Каждое утро, и в отдельные дни все быстрее и быстрее, я открываю новые ценные краски и свежие глубокие, мне одной известные обаятельные оттенки, которые я пытливо передаю своим первым памятным рисункам.
Вот там, на морском молу, плачет плотная девушка с огромными серо-голубыми глазами, в прелестном сиреневом платье и мирабелевой шляпке. А на фотографии, сделанной отцом, на диванчике покоятся двое: непосредственно отец и молодой господин, который поправляет свой гранатовый галстук и вращает на указательном пальце персиковый перстень.
Папа, что со мной? Откуда все цвета и те мерзкие жуткие тени?
Теперь ты загадочно знаешь все краски мира, которые так явно и веско не видит никто. А тени — представь себе, случаются сумасбродные сны.
Глава 2
В школе для слепых, куда привезли Натаниэля осенним вечером 1895 года под аккомпанемент вихреобразной листвы, нашелся учитель музыки, высокого роста, сухопарый мужчина средних лет с легкими пушистыми русыми волосами, умными проницательными глазами с постоянным пытливым прищуром, который достался ему от отца, самого быстрого музыканта планеты, гордости столичных балов, умевшего, как и его отпрыск, проворно вбежать в огромный, блистающий свечами зал, а затем рьяно, резво, легко и стройно сыграть двумя руками семьсот семьдесят нот в минуту.
Я первый раз сижу посередине классной комнаты на бархатном стуле за мажорным, как я ощущаю цвет, моим первым фортепиано. Стучу по клавишам ребром ладони, потому что не знаю, как играть, а там, куда не дотягиваюсь, использую локти.
Учитель крепко сжимает мою капризную кисть и ведет испуганные пальцы по первым нотам, выпуклым шеститочиям Брайля, бойким глубоким голосом повторяя доли и названия аккордов. И мне следует одной рукой слепо следить за нотами, а другой — вдумчиво, пока еще вяло выводить первые мелодии.
И отцветает, и грустнеет время, похожее на беспрерывно падающий поток бешеных листьев за облачным окном, и уже пора — становится поздно, совсем, совсем поздно. Проснувшееся ночью небо точно колышется в глубоком припадке грома, и весомо расходятся вакханальные вспышки молний. Но два музыканта, уютно укутанные мягкой прохладой комнаты, не прерывают занятия.
И я спрашиваю себя: не грежу ли я или вправду наяву слышу филигранно четкий размеренный ритм, который сладко сопрягается с виртуозными поэтическими пассажами в впервые выученной мелодии?
Повторив этюд два раза, я поточно и очень пенно плачу.
Поймите! Мне хочется, чтобы музыка жила, а не умирала, как почему-то навсегда исчезают дни и люди.
— Будет новый день, Натаниэль, и снова придет музыка. — Утешающий учитель мягко гладит мои светло-каштановые волосы и с извечным прищуром смотрит в мои серо-голубые глаза.
И родится юное, но уверенное утро. И будет свежая, неизбывно слепая нагота неба. Настенные часы странно сломаны, но Натаниэль не обращает на них внимания, и снова встает, и идет, и углубляется в бесчисленные ноты, настойчиво требующие его к себе.
В такие моменты все остальное становится чужим, бледным, ненужным, будто что-то рвется во мне, та прежняя веревочка, что связывает с остальным миром. Остается только музыка, нездешняя, но не потаенная. Я вытаскиваю ее из стройной безмерной бездны и тогда наполняюсь бесконечно щедрым и светлым счастьем.
Игры сверстников, таких же слепцов, музыкально одаренных детей, Натаниэля совсем не интересуют. Ничего нет. Никого нет. Быть может, есть лишь мой светлый круг классной комнаты, словно отзывчивая оболочка, где с каждым приходом я все больше чувствую себя персональным пассажем, особым законченным фрагментом музыкального произведения, который настолько закругленно и завистливо завершен, что в него бессмысленно добавлять что-то иное.
Впрочем, Натаниэль удивительно увлечен математикой, которая проникновенно продвигается как параллельная прямая по отношению к музыке. Строгая постоянная последовательность чеканных чисел родственна четкому музыкальному ритму и кристально ясному порядку нот в первоклассной симфонии, в которой невозможно убрать последующую ноту, не испортив общий гармоничный строй, и эта неизменность придает тебе, Натаниэль (о да, я согласен!), счастливую слитность твоего существа.
Он не переносит влажное ненастье и всегда в дождливые джазовые дни, даже в мокрые мелизмы приезда мамы, сидит обдуманно один, без единственной прогулки, в небольшой комнате с карамельным любимым огнем в камине. И наивно слушает басовые глухие удары падающего крупного угля, и трогательно трогает клавиши фантазийного фортепиано, и искусно и изворотливо играет сложно страдальческие павлинии полифонии Баха.
Дождь разрушает меня, и если я вдруг выйду на улицу, то даже изморось убийственно уничтожит мое единовременное единство, крупно и калено катясь валкой водой с мокрой головы на обожжённую от влаги шелковистую шею.
Так, переходя из комнаты для музыкальных занятий в класс математики, а затем, обезумев от желания вернуться обратно быстрой, как у его учителя, походкой, походя и мельком изучая остальные предметы, Натаниэль волнительно находит в этом замкнутом цикле свой потрясающий центр мира.
У меня такое чувство, что я разломан пополам: одна половинка — временная, темная и недоступная для других, и никто больше ей не принадлежит, и никто ей не нужен, а вторая моя часть с удивительной точностью сливается в безумном и полном полете музыкальных фантазий с воспламеняющим восторгом, который блаженно переполняет краешки души сияющей силой и выводит меня из квелого круга вязкого времени в мою собственную Е-мажорную великолепную вечность.
* * *И в цветной восхитительной вечности Римма пребывает в школе для глухих с поздней весны 1908 года.
Учитель Риммы преподает правописание, прибегая к дактильной речи. Последователь классиков, с быстрой белой бородкой, которая тихо качается в такт стихам, и, как его отец, бывший поэт, думающий о сильных эмоциях и побивший рекорд по количеству выпитых за две минуты бутылок шампанского, он дважды державно декламирует и смело и ярко, как молнию, педантично показывает каждую букву.
Любой символ для меня окончательно ознаменован не только стремительным и как будто жарким жестом, но и совокупно сливается со светящимся цветом, который имеет собственные кровь и плоть. Буква «о» всегда отливает стальным оттенком и относится к реке, «и» переливается желтым и становится неизменно доброй улыбкой мамы, а «а» означает розовый и принадлежит моей кукле-утопленнику, фарфоровой и полой внутри голышки, которую мне нравится купать.
Я стою в чистой, опрятной светлой комнате, и всю лавину цветов, ранее увиденных в стихах, легко бросаю на мой первый маленький мольберт. Я еще не знаю рисунка и радостно выплескиваю краски на холст с беспечной беззаботностью.
— Так, так, продолжайте, — растроганно и широко улыбается учитель, по-птичьи склонив голову, доверчиво глядя на мой невинный, весело взбитый красками вымысел, и резвыми руками, которые то он убирает к себе, то вытягивает вперед, на другом холсте показывает суми-э, японскую разновидность живописи тушью.
И Римма продлевает увлекающее удовольствие. Ей нравится в обворожительном одиночестве и в пепельном платье идти по узкой аллее рядом со школой, и безмолвно, с детской непринуждённостью пристально смотреть на быстро бегущий белый антик облаков, на палевые просветы между деревьями и изумрудную сеть жилок на первых листьях, а затем, боже правый, как весело и радостно словно бы передвигать подмеченный пейзаж и размеренно размещать его на новом холсте.
И когда, будто в дыму, затуманивается солнце и тусклый день собирается уйти за кулисы, она лежит на кровати, смутно грезя и не засыпая в странном сомнамбулическом состоянии, которое досталось ей от отца-лунатика. А потом открывает окно, и порывисто ласкает ее лицо встречный ветер, и сеет железный дождь, и стойко пахнет озябшей весенней влагой, и она забирает в рисунок бледно-желтую единственную звезду.
Но так происходит не каждый день.
Знаю, что не могу так жить. В непрестанном напряжении кольцеобразной светло-ночной вечности. Слабая спина не позволяет долго стоять у мольберта, а полая стопа предательски мешает бродить по аллее.
И еще что-то твердо и настойчиво внезапно вырывает меня из яркого, красочного, блистающего мира. Похожий на снежный стеклянный шар с перламутровым переливающимся узором, он осколочно крошится после пагубного падения от случайного сбившего его повседневного времени.
Еще до появления фотоателье у моего отца была часовая мастерская, где на стенах покоилось бессчётное количество разнообразных часов в золотых, дубовых, серебряных и стальных корпусах, молчаливых или с боем минут и четвертей, и все они показывали одинаковое время.
Я долго сижу на одиноком стульчике и завороженно слежу за ходом дня. Зрачки моих больших глаз следуют за минутной стрелкой. Десять минут, полчаса, час. И я мило разглаживаю по бокам свои черные волосы с косым пробором, и встаю, и иду, и нежно, и приветливо прижимаюсь к отцу.
Отец целует мой прямой нос, смотрит в мои светло-серые, чуть навыкате глаза, жадно берет мой указательный палец и молниеносно передвигает им секундную стрелку на сломанном круглом циферблате. И весело, играя, расправляет мою прическу так, чтобы не осталось пробора, а была смешная сплошная копна волос.
Слепая стрелка, которую передвигает отец, живет теперь отдельно, как огненный меч, разрезая пополам жизнь Риммы.
В редкие минуты время теряет власть, и перед взором Риммы вновь выплывает мольберт, и на нем появляется темно-аспидная туча, которая бросает несколько капель дождевого серебра на невысокую плотную девушку в мирабелевой шляпке с пронзительными широко распахнутыми голубыми глазами на проказливом выражении лица, с жемчужным ожерельем и с бриллиантовой диадемой в волосах.
Но буднично она с наслаждением читает исторические книги, и с фотографической точностью понимает спайку поколений, и история придает тебе, Римма (о да, я согласна), постоянную протяжённость во времени. Увлекательным ореолом для нее окутаны вечерние разговоры отца с неопрятными незнакомцами о тайных революционных обществах, суть которых папа передает мне жестами, и как сильно, до нервной боли во всех мышцах, хочется, чтобы в школах отменили ее ненавистный Закон Божий.
Римма обворожительно обожает воду. В летний свободный день она безоблачно лежит на прибрежной полосе неслышного, малодушного моря, наполненного медными отблесками медового заката.
Она перемешивает перламутровый песок с радужными ракушками и настойчиво принимает в себя мелкие, медленные накаты вялых волн, которые сначала стараются томно тянуть ее ноги и чутко целуют их своим цинковым цветом; под приливом вакханальной волны упрямое море окончательно обретает ее бронзовые бедра, желанно заходит на девичий жаркий живот, полностью перемещается на ее неокрепшую грудь, и Римма пружинисто погружается в неистовую неизвестность, в пучину долгого взрывного потока, пальмовидного настолько, что ее мелко и непроизвольно трясет.

