
Полная версия:
Смех бессмертных
От холода воспоминаний мысли становятся на удивление стройными. Грецион наконец возвращается в реальность.
– Не делайте поспешных выводов, – фыркает он и принимается говорить, как на лекциях, складно, с жаром. Побочный эффект таблеток? Побочный эффект – нормальность. – Вы еще даже парой слов со мной обменяться не успели. Я не терплю навязанной помощи, понимаете? Давайте сразу придем к компромиссу. – Грецион складывает ладони, чуть наклоняет голову веред. – Я отправлю вас гулять на все четыре стороны, а после просто очень красиво распишу все в документах. Или – подождите прерывать! – если вы из породы студентов, действительно желающих работать… Бойтесь желания своего! Я завалю вас кипой пыльных книг, бумаг, архивов. Мне не нужна помощь. Не сейчас.
Стажерка внимательно выслушивает. Кивает. Ухмыляется.
– Может еще скажете, что в гробу меня видели? Чтоб уж точно добить.
– Не вас – себя. – Он садится на парту. Вздыхает. – Я уже почти там.
Неловкая тишина. Так и должно быть? Слишком густой воздух, слишком тяжело дышать.
– Тогда давайте правда найдем идиотский компромисс. Чего вы хотите?
Она играет с ним, закидывает удочки с блестящими острыми крючками и упитанным мотылем, а он с наслаждением клюет – знает, что сам утянет ее на дно, чтобы отрезвить и отпустить с миром. Отвечает честно:
– Найти вечность. Разве непонятно?
Мог, мог, мог, он уже мог ее найти! Вместо того чтобы стоять здесь и вести нелепый разговор с этой дикой кошкой – вот кого она ему напоминает, наконец понятно! – мог выступать на конференциях в других вузах и срывать овации, называя примерные координаты Гипербореи; нет, мог пойти куда дальше, наука – это мелочи, кабинетные крысы добиваются малого, а он… он мог договориться об экспедиции! Копаться в грязи и находить серебряные геммы с проклятьями Аполлону и монеты с изображением падающего Гелиоса, а потом – осколки пилонов с картины Феба и крепкие корни, наверняка поросшие голубой травой, голубой травой, что поет, голубой травой, что крушит железо, сталь и его кости…
Грецион хватается рукой за лоб. Морщится. Стискивает зубы.
– Грецион Семеныч, – стажерка не сдается, пытается расколдовать его словами, но заклятье голубой травы не снимает даже поцелуй истинной любви, – но именно поэтому я и…
– Стоп-стоп-стоп! – Грецион взмахивает руками, встает, подходит ближе. – Только не говорите мне, что вы здесь ради того же. Чего хотите? Разделить со мной вечность, правда, что ли? – Смеется, хлопает в ладоши. – Это не пицца, ее не разделить на компанию, не разрезать, чтобы всем досталось поровну, чтобы никто не ушел обиженным…
– Нет-нет, Грецион Семеныч. Я не это имела в виду, – стажерка держится. Как горят глаза! Нет, не та формулировка: как горят – понятно, но почему, почему, почему они горят? Он ведь больше не зажигает их… – Я говорю о Гиперборее.
Кольнуло: раз, два, три; бесполезные таблетки! Она снова прорастает, предательская голубая трава, что поет, голубая трава, что крушит железо и сталь; какую песню затягивает она на этот раз: сладкую серенаду ночного любовника, колыбельную матери мертвому младенцу, грозный гимн армии драконов памяти? Ланселот, рыцарь Короны, приди, взываю к тебе, пожги ее огнем и мечом, сокруши железом и сталью! Грецион не слышит, да и не видит больше стажерку – осталось только нечеткое пятно из сомнений. Он выхватывает лишь детали: вот таракан, выползающий из-за портрета на стене, вот засос на шее стажерки, вот перекошенный стул, вот ярко-красная ручка на полу, а вот – терпкий запах вина, пчелиное жужжание, звук колокольчиков: динь-динь, динь-динь, динь-динь; мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна!
Откуда, как? Почему над самым ухом?
Дионис – кто же еще? – кладет руки на плечи, отражается в блестящем ламинате: двуцветный шутовской колпак с бубенцами, средневековый наряд, но неизменно – кубок, неизменно – козлиные копыта, неизменно – виноградные лозы в волосах; Дионис напевает голосом стажерки – или все наоборот?
– Тот, кто решился по частям страну свою раздать, тот приравнялся к дуракам, он станет мне под стать! – Дионис высовывает язык, выпучивает глаза. – Мы встанем с ним, рука к руке, два круглых дурака: один – в дурацком колпаке, другой – без колпака.
– Грецион Семеныч? С вами все хорошо, Грецион Семеныч? – звучит тот же – или другой? – голос.
– Все хорошо, – отвечает Грецион через силу. Облокачивается о парту: в их университете множество школьных сот-кабинетов. Давай, давай, скажи ей правду!)
– Может, все же воды? Или позвать…
– Я в полном порядке, девушка! – Грецион срывается на крик, бубенчики звенят, динь-динь, динь-динь, динь-динь. – Хватит прелюдий, ладно? Вы мне уже ненавистны. – Колокольчики громче собственного голоса, и Грецион кричит еще громче, так, чтобы оглох проклятый Дионис. – Слышите, не-на-вист-ны! Не принимайте на свой счет, Ел… Елена, правильно же, да? Не принимайте! Мне ненавистна вся эта затея! Какие боги вас послали? Кто из них допустил это?!
(Да, да, вот так, хорошо)
– Ну, если свое руководство вы называете богами, – голос ее шипит, обжигает, как капли раскаленного масла на коже, – то не могу вам позавидовать! Знаете что? Я и сама уже от всего не в восторге. Я слышала про вашу вчерашнюю историю. Знаете, кого вы мне напоминаете, Грецион Семеныч? Знаете?
(О, какие ужасы говорит она, не оставляй это так!)
Она шутит? Не шутит? Издевается? Не издевается? Это ухмылка? Не ухмылка?
– Да заткнитесь! Замолчите, хватит! – Грецион хватается за голову, упирается спиной в стену, постепенно сползает по ней, пока не оказывается на полу. – У меня нет и не будет для вас никакой работы: что, хотите побыть преподавателем? Валяйте! Они высмеют вас, изобьют и бросят валяться в грязи! – Он вскакивает. Тыкает в стажерку пальцем. – Думаете, вам хватит мозгов помочь разобраться с Гипербореей?! Разобраться в том, на что даже мне не хватает сил?!
Динь-динь, динь-динь, динь-динь! Громко звенят бубенцы дурака, бубенцы шута, не умеющего шутить, бубенцы клоуна, разучившегося улыбаться.
– О, дяденька, – заливается смехом Дионис, захлебывается черной кровью, запивает густым красным вином, проливая на сверкающий ламинат. Вдруг встает на голову, идет на руках. – Дяденька, ты отгрыз свой ум с обеих сторон и ничего не оставил в середке!
– Убирайся!
– Профессор, я…
– Не вы, не вы!
– Дяденька, я!
– Прочь…
– Грецион Семеныч!
– С кем вы разговариваете?
– С кем, действительно?!
– С тобой!
– Со мной?
– С собой?!
Колпак с проклятыми бубенцами вдруг тяжелеет, давит на голову, и вновь прорастает сквозь кости голубая трава, голубая трава, что поет, голубая трава, что крушит железо и сталь; венцом на его голове – голубая трава, венцом – виноградные лозы, венцом – терновник. Грецион падает, кричит от боли, а Дионис уже лежит рядом, истекая черным туманом, смотрит бездонными черными глазами, холодом неизученного космоса и шепчет; каждое слово – звон бубенчиков, динь-динь, динь-динь, динь-динь!
– Ну ничего, ничего, потерпи, дяденька, тебе еще везет, что некому пороть тебя, пока ты самолично спустил штанишки: нет у тебя ни сыночков, ни доченек, зато есть я, кровь от крови твоей, и есть травушка, прорастающая, убивающая изнутри – ах, что за диво, как приятно! Потерпи, дяденька, потерпи.
И Дионис давится черной кровью – вот она снова течет из глаз! – и смеется раскатисто, страшно, холодно, как, наверное, смеются Бессмертные – да, да, он читал об этом! – и смех этот разрывает мир, будто все вокруг – кабинет, стоящая на коленях стажерка, пятна черной крови на ламинате, – лишь части рвущейся – динь-динь-динь! – картины, за густыми – динь-динь-динь! – мазками которой дремлет Гиперборея.
Динь-динь-динь!
Бубенцы – серебряная дробь, вонзающаяся в сердце. Точное попадание. Миг черноты – и он не верит в происходящее.
Холодно. Грецион пытается укутаться в плед, но пледа нет, есть только туман и горы вдалеке, есть только спокойное озеро с пепельно-серой водой, огромная плакучая ива, раскинувшая голубовато-зеленые щупальца-ветки, и старый причал с гнилыми досками. На причале, свесив ноги и касаясь стопами воды, сидит она, в ее стальных волосах – невыносимо яркие светлячки, в зубах – незажженная папироса. Как такое возможно? Как такое возможно? Как такое возможно?
Она, словно услышав этот вопрос – как мог задать его вслух, когда все вокруг – сплошной сгусток мыслей? – поворачивается и хмыкает.
Она, его любимая жесткосердная бабка с Кубы.
В детстве Грецион не любил никого так сильно, как их двоих – деда и бабку: он – настоящий грек, человек деловой, знающий цену цифрам и акциям, слышавший мелодию денег; она – суеверная, ворчливая, курящая папиросы и обожавшая огненный ром; он – большой нос; она – смуглая кожа. Боги знают, как они встретились, какой безумный греховной вихрь принес их на земли союзной химеры, чужого государства. Грецион понимал деда, нащупавшего очередную золотую жилку – решил нелегально торговать запрещенными товарами, виниловой музыкой, – но бабку… что заставило ее, не терпящую перемен, – даже отказавшуюся к концу жизни, когда они переезжали, менять любимое кресло, облезлое, полное клопов, – покинуть теплые края, покинуть море, покинуть райский сад огромных пальм, спелых манго и причудливых босхианских жирафов и спуститься с небес на землю? Ее отец начинал уличным шарлатаном-факиром, ловкостью золотых рук сколотил небольшое состояние, а потом, после пьяного разговора с друзьями, решил заняться совершенно другим бизнесом: открыл бордель, но и в страшном сне не подумал бы отдать туда дочку, точную копию погибшей при родах матери. В четырнадцать бабка следила за делами отца с вниманием антрополога, допущенного до нелюдимого племени и посвященного в его традиции; в шестнадцать уже сама находила новых девушек, убалтывала их, как старая колдунья, просящая взамен всего лишь голосок; в восемнадцать бизнес утонувшего однажды ночью, под полной луной, отца полностью перешел в ее руки; а к двадцати семи она была уважаемой, солидной женщиной, «матроной», как говорила сама на старый лад: борделем ее пользовались и отставные военные, и разочарованные поэты, и девяностолетние старцы-журналисты, особенно ценившие молоденьких девушек. И тогда, накануне своего двадцать восьмого дня рождения, она сидела на берегу беспощадного океана, а луна стояла такая же полная, как в день, когда утонул отец; сидела с бутылкой рома, с папиросой в зубах, смотрела на волны, вглядываясь в темноту, выискивая то ли призраков, то ли Летучего Голландца, несущегося на потусторонних парусах; после третьего глотка – глотки у нее были большими, жадными, – она так и не запьянела. Не помог ни четвертый, ни пятый, и она – бедная Асоль, не дождавшаяся Алых Парусов, Калипсо, не простившая Дейви Джонса, – встала, прошлась босиком по мокрому песку, разделась, искупалась голышом в море и, омытая, обновленная, сбросившая былую жизнь, наутро уже купила билет до страшных земель за океаном.
Дед никогда не раскрывал подробностей – видимо сам со временем позабыл. Просто говорил: почувствовал – пора двигаться, пришло время очередного переселения народов; гуляя по старому городу, ощутил, как подул теплый ветер перемен и, не разбираясь, решил отыскать его источник. Оба они отправились туда, не знали куда, чтобы найти то, не знали что – и нашли друг друга. Дети мало унаследовали от них – и внешне, и внутренне, – зато внук, названный Греционом, получил в дар от деда греческий профиль и умение не теряться в потоках информации и не тонуть в витиеватых смыслах, а от бабки – смугловатую кожу и любовь к небылицам. Его, Греционова кровь – волшебный эликсир, чудодейственное варево, умело продаваемое маркетологами-алхимиками сильным мира сего, без оглядки верящим в сказки. А он, Грецион, без оглядки верил в мифы.
Его опьянили волшебные истории, которые бабка рассказывала перед сном прокуренным голосом, притушив свет: о коврах-самолетах и разбойниках, о духах-игуанах и волшебных цветах, об ангелах и призраках. И так она вживалась в роль, что завывала, рассказывая о волках-оборотнях; пищала за испуганных детишек в сахарных домиках; хрипела заместо умирающих королей; цокала, выказывая недовольство мудрых фей; шипела, сбрасывая змеиную шкуру; ударяла ладонями по коленям, отбивая ритм людоедских барабанов; посвистывала, обращаясь в бушующий ветер. Грецион, слушая все уже в полудреме, терял нить повествования и благополучно засыпал – тогда-то и начиналось самое интересное, ведь он, подобно моряку Синбаду или хитрецу Одиссею, бороздил моря сновидений, полные сказочных существ, пиратов, принцесс и волшебников. Сам писал продолжения сказок – там, во снах. К семи годам дед посчитал его по-настоящему взрослым и, добродушно посмеиваясь, подарил настоящий «мужской» подарок – сборник легенд и мифов Древней Греции, в бархатистой рыже-черной обложке, с иллюстрациями. Сделали его, как оказалось позже, на заказ в старой и пыльной мастерской, где давний друг деда, нашедший волшебный порошок – так говорила бабка, – мечтал выстругать себе деревянного сына, а получались одни лишь бестолковые солдатики; теперь таких коллекционируют. И Грецион забыл про реальный мир – напугал родителей, слишком серьезно в ту пору реагировавших на каждую выходку сына, слишком не любивших его тесное общение с дедом и бабкой. Грецион листал покрытые лаком страницы, поражаясь сумасбродству Зевса и мудрости Афины, прыти Гермеса и благородству Гефеста, спокойствию Аида и распущенности Афродиты; даже наизусть выучил фамилию автора – Кун! Кун! Кун! – надолго ставшую заклинанием, отпирающим ларчик чарующего прошлого. Грецион взрослел, читал все больше, – уже не только о Греции, – и явственней видел в мифах шифр к вселенской мудрости, ключики от будуара Софии [6].
Когда он – уже юноша – поступил на философский, жесткосердная бабка, как всегда дымившая папиросой – курила по одной-две, но ежедневно, – отчитала его: сказала, что голову забьют лишним, сказала, что в жизни он так ничего не добьется, сказала, что в голодные времена мозгами не прокормишься, только если не решишься сдавать их в аренду – станешь чьим-то идеологом, чьим-то философом, чьим-то мудрецом. Не сам по себе. Грецион не обиделся – зато обиделась бабка. Не на него, а на мужа и на саму себя – била тарелки, сокрушалась, что они самолично отправили мальчишку в мир сказок и фантазий, а теперь, когда пришло время взрослеть, привязали к дереву, оставив на съедение голодным волкам реальной жизни. Но за каждый его экзамен жестокосердная бабка – у нее зеленая кровь, поди проверь сам, причитала порой мать, – выпивала по стаканчику рома, после чего разбивала стакан; такой уж она была, девяностолетней старухой, плохо видящей, плохо слышащей, но прекрасно зрящей и слушающей. Деда давно не стало: биржи высосали его кровь, курсы валют выжрали сердце; когда Грецион в тишине пришел на могилу после похорон, то увидел среди искусственных цветов деревянную статуэтку Гермеса, покровителя торговли, и отчего-то вторую – многоликой богини; обе они – сомнений не было, – вышли из-под руки старого мастера, истратившего волшебный порошок впустую. И все – в особенности мать, – уже думали, что жестокосердная бабка никогда не умрет; что она заключила сделку с пустоглазой смертью, отдала первенца в обмен на вечную жизнь, но забыла – или не захотела? – вымолить вечную молодость. Грецион помнил эти страшные сплетни с детства, когда взрослые шептались: правильно, правильно, у нее был выкидыш – Грецион понимал, о чем речь, пусть не знал смысла слова, – и только потом родился второй мальчик, поразительно крепкий. Отец, тоже проживший долго, сохранивший ровную осанку и крепкие мышцы до глубокой старости, иногда, выпив лишнего, шепотом признавался: я чувствую его, братов призрак за своей спиной; чувствую, как она, твоя бабка, сынок, сосет из него силы до сих пор. Даже отдав богу душу.
Видимо, она все же не умерла; видимо, уболтала – превосходно умела с детства, с отцовского борделя, – древних богов. Как иначе объяснить, что теперь она сидит на этом пирсе, свесив ноги и касаясь стопами холодной – нет сомнений! – воды, а мерцающие светлячки копошатся в ее волосах? Жесткосердная бабка смотрит на Грециона, улыбается, зажав незажженную папиросу в зубах, и молчит. Интересно, откуда здесь это озеро, какие реки впадают в него – в тех ли далеких горах их источник, там ли тает снег; или нет, как же он не понял сразу! Конечно, конечно, конечно, родитель этих вод – Источник, фонтан вечной молодости, он где-то там, в зарослях, и любимая жесткосердная бабка отыскала его, нет, ее, вечность! Как же так, как такое возможно, когда ничего не осталось от бабки, кроме смутных, ускользающих воспоминаний? Даже фото не сохранилось: бабка ненавидела их, боялась, что недобрые люди напустят ворожбу или, того хуже, украдут ее душу. Как же тогда она…
Мысль прерывается. Бабка наконец вытаскивает папиросу и говорит, едва шевеля синими – Грецион только сейчас замечает, – губами утопленницы.
– Уходи. Тебе тут не место. – Но он не слушается; как можно, когда перед ним – воды Источника, перед ним – волшебное молоко, перед ним – чан кипятка для глупого царя? Он раздевается догола – одежда, словно пленка, липнет к телу, – бежит, ныряет в ледяное озеро…
…и просыпается, тяжело дыша. Холодно. Как же холоднохолоднохолодно. Стены – белый снег. Опять снег. Почему снег?..
Грецион лежит в больничной кровати. Резко садится, свешивает ноги – как бабка с пирса, – но что-то щекочет голые стопы. Неужели вода Источника? Грецион опускает голову, ожидая увидеть не озеро, конечно, – он не настолько наивен, – а предательскую голубую траву, но вздрагивает, резко забрасывает ноги обратно на кровать: по полу клубится густой черный дым. Пахнет вином. Холоднохолоднохолодно.
Грецион кутается в одеяло и отворачивается к стенке. Он обещал себе больше никогда – никогда! – не попадать в эти белые комнаты, не смотреть в предательские глаза врачам, не…
– Вы проснулись, Грецион Семеныч?
Женский голос. Грецион успокаивается. Неспешно садится по-турецки, кладет одеяло на плечи на манер плаща. Почему вокруг так… туманно? Дымно? Что это, неужели Лимб несчастных душ, мир вечных блужданий, пристанище обреченных младенцев; где тогда Сократ, где Аристотель, где Диоген, где Авиценна, где Гален? Где они, где, безмолвно скорбящие – скорбите, скорбите, скорбите: по себе, по нему, по вечности!
Их нет. Есть только она, уже не его бабка, нет – стажерка. Сидит на стуле, в белом халате, и курит: не сигарету, не папиросу, что-то модное, электронное, источающее сладкую дымную скорбь больничного лимба.
– Зачем вы здесь? – первым делом спрашивает он. Только потом додумывается задать правильный вопрос: – Точнее, зачем я здесь?
– Вам стало плохо, профессор. И мы с деканом…
– Вы курите? – Это интересует его больше остального. Грецион живет среди некурящих женщин – сигара, трубка, папироса, все это нечто сродни колдовству или, напротив, божественной благодати, артефакту, огненному мечу Каина, доступному лишь его бабке.
– Сейчас это называют немного по-другому. – Стажерка почему-то улыбается. – Но да. Врач разрешил. Сказал, что самому порой очень хочется.
– Вас сюда пустили… – Он приподнимается на локтях. – Как? Зачем? Что вы…
– Конечно, пустили. – Стажерка хитро улыбается. – И, конечно, не хотели. Но я строила красивые глазки и уговорила.
Все, как принято. Грецион кивает. Резко встает, роняет одеяло на пол – ничего больше не щекочет ступни. Стажерка выключает свой вэйп – так, кажется? – и миниатюрная лампочка гаснет.
– Грецион Семеныч, вы… – Она смотрит непонимающе. Неужели не догадывается?
– Подальше отсюда. Хватит с меня врачей. Все это бесполезно, поверьте – я куда лучше чувствую себя дома. – Он пытается засунуть ноги в больничные тапочки, но мимо, мимо, мимо. – О, я даже знаю, что мне скажут! Опять и снова. Выпишут что-то, что противоречит нынешнему курсу лечения. А яды лучше не смешивать.
– Нынешнему лечению? Грецион Семеныч, я чего-то не знаю?
Конечно, мелькает мысль, она ничего не знает. Ни-че-го. Незнаетнезнаетнезнает.
– Не знаете. И знать вам не стоит. – Грецион садится так же резко, как встал, но одеяло не поднимает. Натягивает цветные носки с героями Улицы Сезам – его любимый стиль, строгий костюм, яркие носки и кеды или, на худший, как сейчас, зимний случай – утепленные кроссовки. – Зачем вы вообще притащились сюда? Вам мало было предыдущего разговора или повторить дважды?
Она не выдерживает: снова включает вэйп, затягивается, наполняет палату ароматным паром – ягоды, мед, печенье, – и закидывает ногу на ногу, свободной рукой – двумя пальцами – массирует лоб.
– Грецион Семеныч, поймите меня правильно. Я специально напросилось на стажировку именно к вам. Думаете, так просто уломать наших твердолобых управленцев? – Стажерка закатывает глаза, явно показывая свое отношение к этим управленцам. Выпускает пару колец дыма. – Но я уболтала их, вот прямо как врача сейчас. Хотя, знаете, все, что я им наплела, было лишь слегка гипертрофированной правдой. Грецион Семеныч, неужели так трудно понять?
Стажерка встает, отходит к окну. Говорит будто бы припорошенной снегом зимней улице:
– Я хочу быть такой, как вы. Неутомимым бибой, или бобой, если хотите, девиз которого – «слабоумие и отвага», и он готов доказать свою правоту всеми способами изменить мир, как бы сложно ни было. И плевать ему на чужие мнения. Вот вы любите говорить метафорами, особенно на лекциях, я заметила. Вот и получайте метафорой: разве не из неутомимых бибы и бобы рождаются великие – фигуры, которые играют не по правилам, ходят, как им вздумается, с А5 на Е8, и в итоге переворачивают шахматную доску вверх дном?
– Складно говорите. – Грецион хмыкает и натягивает брюки. Интересно, почему они не сняли с него футболку? Неужели догадались, что ему и так было холодно там, на берегу озера, рядом с бабкой? – Но откуда вы знаете, что я именно такой? Вы слишком хорошего обо мне мнения.
– Так о вас говорят, так пишут. Так я видела на открытых лекциях. Так говорила моя подруга. Она училась у вас. Оля Мещерская, может помните?
Образ возникает в голове, но он взмахивает рукой, будто пытаясь избавиться от ненужного воспоминания.
– Мнения – ничто, зрение – ничто. Выньте все мозги из всех черепных коробок… дальше сами продолжите? – И вместо того, чтобы закончить фразу печального философа – как все же счастье по-шопенгауэровски ретроспективно, как горько быть ему, Грециону, здесь и сейчас после купания в холодных водах детских воспоминаний! – она выносит приговор строгими словами древних оракулов, оглашающих прочитанную по расположению далеких звезд судьбу:
– Вы ищете Гиперборею.
– А что вы ищете? – выплевывает Грецион.
Стажерка наконец отворачивается от окна.
– Счастье.
– Довольно. – Он хмурится, встает, наконец-то поднимает одеяло, комкает и кидает на кровать. Как хорошо, что никаких капельниц. – Вы хотели какое-нибудь задание на стажировку? Вот вам первое – уходите. Уходите прямо сейчас. И не лезьте в Гиперборею. Это мое дело. Ничье больше. – Он чуть не говорит: «Моя вечность. Ничья больше».
Стажерка только тяжело вздыхает. Пускает пару колечек дыма, снова выключает вэйп, встает и уходит по-английски, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Грецион остается в одиночестве. Молчат даже страдальцы лимба.
Он находит купленное недавно лекарство в кармане, на тумбочке – запечатанную бутылку воды, видимо, принесенную стажеркой. С хрустом отворачивает крышку, кидает на язык две горчащие таблетки, запивает. Ждет минуту, две – кидает еще парочку, осушает бутылку – и почему так хочется пить? Каким кровавым вином поил его Дионис? – подходит к окну и смотрит на обшарпанный двор больницы, совсем не похожий на его ухоженную, отремонтированную палату. Небо затянуто тяжелыми облаками – намокшей ватой – деревья, присыпанные снегом, будто вулканическим пеплом, скрючились, согнули ветви под тяжестью окружающего мира; атланты, видимо, расслабили плечи – почему тогда небо так близко к земле, почему все смешалось, почему снова так холодно, холодно, холодно, холоднохолоднохолодно? Грецион старается не думать ни о чем, но в голове крутятся слова стажерки о великих; величие – какое глупое, грязное, запятнанное слово! Великие гибнут в ураганах событий, их предают damnatio memoriae, и они, грезившие, что стоят на гранитных постаментах истории, вдруг задыхаются в зыбучем песке времени – так же, как их министры, пажи, евнухи, наложницы, служанки, весь их народ, живущий на прогнившем пирсе действительности – одно неаккуратное движение, и рухнет жизнь, а с ней – память. Не спасут даже воды Источника.