Читать книгу Смех бессмертных (Денис Викторович Лукьянов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Смех бессмертных
Смех бессмертных
Оценить:
Смех бессмертных

3

Полная версия:

Смех бессмертных

Не спорю. Шляпа имеется. Ношу ее даже в помещениях, но не сейчас, не дома.

Так вот – однажды я нарисовал картину… Нет, все еще рано!

Я никогда, еще с художественной школы, не любил реализм: в живописи предпочитал пышных прерафаэлитов однообразному Айвазовскому, а сам охотнее любых образов привычного мира рисовал пещеры горных королей-троллей, старые замки злобных чародеев, груды золота гордых драконов и рощи веселых зеленых фей, пьяных от нектара. Я любил, люблю и буду любить фэнтези. Точнее, мир ирреальный во всех его необъятных проявлениях: от Толкина до Маркеса, от Саймака до Рушди, от Хайнлайна до Памука. Зачем мне устрицы, зачем клубника с шампанским, когда их вкус – ничто в сравнении со вкусом литературного слога, с сочностью образов, с остротой метафор, с наваристостью сюжетов? Чем же тогда занимаюсь я, художник цифрового века? Рисую много иллюстраций для книг и компьютерных игр, иногда – помогаю с комиксами. Помню, меня позвали принять участие в специальном выпуске одного модного глянцевого журнала, но я отказался, время поджимало. В молодости даже не подумал бы сказать «нет», проклял бы себя за три этих страшные буквы; скрутил бы время в тугую спираль, не спал бы сутками, но успел бы, успел! Мне пришлось привыкнуть к графическому планшету и стилусу вместо карандашей, листов бумаги и даже качественных дорогих холстов, которые многие мои друзья заказывают за границей. Но диджитал – не мой путь. Я не знаю, как терплю. Классическое искусство осталось где-то в прошлом, все в той же молодости, полной мастерских на арендованных мансардах, жарких поцелуев с обнаженными моделями, измазанных в масляных красках кончиков носов… Как много воспоминаний! Но из прошлого просачиваются не только они. Со мной осталась и одна студенческая привычка: я всегда держу дома мольберт, холст, регулярно покупаю новые краски, месяцами пылящиеся на полках в полупустом шкафу. Зачем? Говорю, привычка. Вдруг что… стукнет. Хотя времени и не остается. Не остается… Кажется, я вижу, как меняется ваше лицо. Брови ползут вверх, уголки рта опускаются, и вы говорите: старик ударился в ностальгию по дивным дням! Сколько можно о молодости?

Ну, во‑первых, не старик. Мы с Греционом одногодки, нам ровно сорок. Во-вторых – потерпите немного, я почти перешел к той самой картине. Еще один штрих…

Сложив все сказанное, как дважды два, можно вычислить умозрительное четыре – я никогда особо не любил мой город. Мой город, полный неоновых вывесок, рекламных билбордов, стоматологических клиник, букмекерских контор, газетных ларьков, стеклянных небоскребов, сетевых кофеен, дорогих автомобилей, выгодных акций, бешеных скидок, громких скандалов, сенсационных новостей, роскошных мюзиклов, «только здесь и сейчас!», «последний шанс заполучить золотой билет!»; город-моллюск, где из сора несбыточных надежд нет-нет да и сформируется, засияет одна на миллион жемчужина! Он казался – и кажется – мне скопищем дисгармонии, тем шматком первородного хаоса, с которым из последних сил боролись греческие олимпийцы (Грецион, я уверен, привел бы здесь еще множество аналогий). Я всегда мечтал о другом городе: о городе волшебных скрипок, спелых слив, бельевых веревок, старых граммофонов, черепичных крыш, печных труб, добрых соседей, рыжих котов, мятных леденцов, шустрых велосипедов, клетчатых брюк, пыльных чердаков, «мы вам всегда рады», «некуда торопиться, все будет»; о городе-старце, играющем с горожанами в шахматы и всегда специально проигрывающем, нарочито-театрально ворчащем, удивляющемся собственной нелепости. И такой город мне снился. После особо напряженных будней грезился на той грани, когда еще ворочаешься в кровати, уже не бодрствуешь, но пока не спишь; стоишь, как Яга, меж двух миров, а перед взором уже плывут рыбы далекого Макондо, гуляют слоны Ганнибала и прыгают овцы красавца Дафниса. Иногда я видел не только город-мечту: порой на границе снов возвышались кристальные замки или голубоватые горы, овеянные мрачной колдовской дымкой, окруженные чародейской бурей, похитительницей ясных соколов – вот уже год, как он улетел, куда его унесла колдовская метель? Когда образы оказывались слишком яркими, я заставлял себя подняться, чтобы моментально сделать наброски. Иногда вспоминал только наутро – образы все еще светились за туманной пеленой мыслей, – а иногда…

Точнее, нет, не иногда. Всего раз.

Однажды я написал картину.

Маслом. На том самом единственном в квартире холсте.

Ночью. Буквально во сне. В состоянии помешанного лунатика.

Проснулся – все руки в бело-голубой краске, – вздрогнул и долго глядел на еще не высохший пейзаж, а он, словно бездна Ницше, глядел на меня в ответ.

Я смотрел и ничего не понимал, но… отчего-то гордился собой. Минута, десять, пятнадцать, и… да, конечно! Наконец заметил маленький недочет – неидеальный штришок, поправимый взмахом кисти. Профдеформация – прежде всего думать о мелочах, а не о причинах и следствиях. Я тут же взял кисть – краска на ней уже слегка подсохла. Исправил. Отвернулся, схватил с кресла футболку – мерз ли я от страха, от холодных батарей или от пейзажа на холсте? – и заметил… заметил, что…

Картина осталось прежней. С тем же недочетом.

Не буду томить: ее невозможно было изменить. Она, капризный ребенок, отторгала любые исправления, пожирала, переваривала краски. Я не спал больше суток, с упорством сталкера изучал сайты маркетплейсов в поисках новых, дорогих стойких красок – может, думал тогда, все дело в них? Не может же моя картина оказаться очередным проклятым «Плачущим мальчиком», несущим беды и медленно высасывающим душу; так не бывает, точнее нет, бывает, но с другими, а не когда писал собственной рукой, пусть и бессознательно, как заколдованный; когда сам достал из пыльного шкафа чертов холст и макал в чертовы краски чертову кисть!

Я бился над картиной до красных глаз, до тошноты от вкуса эспрессо из капсульной кофе-машины – при всей любви к крепкому кофе! – до кашля от трех выкуренных за день пачек сигарет. В общем, если говорить чуть проще – как не хочется говорить просто о таком! – до одурения.

Пришлось сдаться. Я уже не пытался ничего исправить, не искал объяснений, так и оставил холст – гогеновскую панораму, 246 х 412 сантиметров, – в гостиной, прямо напротив окна: и пусть слабое, полумертвое зимнее солнце выжигает краску. Посмотрим, кто окажется сильнее! Проклятый пейзаж или неистовая природа, не терпящая сверхъестественного.

И ровно тогда же – буквально пару часов спустя, ума не приложу, как запомнил разницу во времени, на числа память всегда была дрянная, – когда бело-черные пейзажи с отблесками холодной голубизны на картине начали двигаться – нет, нет, обождите, мне не казалось от недосыпа! – ко мне завалился пьяный Грецион.

Не буду описывать, как он барабанил в дверь и кричал: «Феб Ликорей, гряди, о блаженный! Златокудрявый, вещатель грядущего чистых глаголов, я умоляю тебя за людей, – о, внемли благосклонно!» [3]; как жалкий, полуобезумевший, хмельная тень самого себя, переступил порог; как за него заговорил терпкий запах вина, пропитавший сперва его, потом – меня, потом – каждый предмет квартиры, от дивана до любимой кружки, куда я залил холодную воду, чтобы плеснуть ему в лицо и хоть как-то привести в чувство. Не буду вспоминать и то, как Грецион ругался страшными словами, жалящими, словно мидийские заклинания, рычащими, словно тридцать три пасти подземных чудищ; как кликал гнев извечных богов ночи, смерти, непостоянства: многоликой Гекаты и мрачного Танатоса, изменчивого Протея и разрушающего Шивы, губительного Нергала и его змееустого прихвостня Заххака; и как, вопреки всему сказанному, отчего-то проклинал Диониса, столь неугодного в те минуты пьяного пусто- и сквернословия. Спать Грециона я уложил не без усилий. Он отключился мгновенно: рухнул на диван в гостиной, не раздеваясь, не снимая даже грязных ботинок – я плюнул на испорченный ламинат, – уткнулся лицом в ладони и заснул в позе эмбриона, словно надеясь проснуться обновленным, очищенным; с новым рассветом получить новую жизнь. Как там говорят? С чистого холста. Потом не выдержал я. Уснул. Точнее… нет, не сразу! Не заставляйте меня вспоминать это!

С закрывающимися глазами я возвращался с кухни через гостиную и замер, почти как герой фильмов ужасов – но лучше бы в дом пробрался маньяк в маске, лучше бы с потолка на меня смотрело покореженное чудище! Грецион говорил: то ли во сне, то ли наяву. Говорил о боге, имя которого я пока боюсь произносить на этих страницах. И называл себя именем этого бога…

Я сглотнул. Сделал вид, что ничего не заметил – если бы так просто было обмануть самого себя! – и ушел. Накрылся одеялом с головой, собственноручно оглушил себя. Теперь точно уснул. Проснулся затемно, часов в пять – если верить смартфону, хотя в этой истории нельзя верить решительно ничему, даже себе, – отчего-то удивительно бодрый, будто – сущая околдованная принцесса! – столетия пролежал в хрустальном гробу и наконец очнулся; только мой принц – вакхический безумец, печальный профессор, охотник, идущий по звериным следам Степного Волка и не замечающий, как собственные стопы обращаются звериными лапами, как покрывает тело густая пепельная шерсть и свершается ужасающая метаморфоза, ведущая кругом, по собственным следам, подталкивающая к кладбищу истории, где на запыленных металлических табличках могил не разобрать уже имен Гёте и Иисуса, Гомера и Шекспира, Сократа и Ницше. Я честно пытался уснуть – ненавидел ранние подъемы, – но не мог. В итоге встал и, прежде чем умыться, решил намешать Грециону «зелье» моей тетки, которым она поила пьяного дядю поутру, сперва собирая свежие куриные яйца, потом нашептывая заклинания, от которых, казалось маленькому мне, опасливо шептались березы за окном. Проходя через гостиную, я увидел, что Грецион – уже трезвый – тоже не спит.

Помятый, стоит перед картиной, как турист перед Моной Лизой, и, как этот же турист, жадно пытается поймать взгляд несуществующей красавицы и разгадать некую сокрытую за слоями краски тайну. Только глядели с картины лишь заснеженные – не спрашивайте, не спрашивайте! – черные виноградники.

И когда я положил руку Грециону на плечо, он, не выходя из транса, вздрогнул и спросил:

– Как, Феб? – Посмотрел глаза в глаза. У обоих, я знаю, не нужно зеркал – уставшие, покрасневшие, у меня – можете быть уверены – с легкой табачной желтизной. –  Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?


бог

Правду узнаешь только ты сам, только ты – и не ты вовсе; ответы на черных губах твоего внутреннего «я», твоей истинной, буйной сущности, спящей непробудным сном господина туманного Авалона.

Правду расскажу я.


профессор

Проснувшись в кромешной тьме, Грецион первым делом смотрит на часы – купил модный фитнес-браслет, студенты помогли с выбором, всегда старался бегать по утрам хотя бы два раза в неделю, но куда теперь, куда, – и видит, как замерло хрупким хрусталем время. Они остановились. Вновь, вновь, вновь. Часы – электронные или механические, – теперь всегда останавливаются на нем после страшного диагноза, знаменуя крестное шествие смерти, нашептывая: тик-так, твое время идет, тик-так, твое время истекает, тик-так, твое время кончилось, тик-так, нет больше времени; даже часы у него дома давно застыли: что на компьютере, что на электронном будильнике, что на настенном циферблате из виниловой пластинки.

Грецион отрывается от мерцающего экрана и, когда глаза привыкают к темноте, смотрит на стену, на часы его дорогого Феба среброкистого – те стоят. Что, если безвремье – желанная вечность? Тик-так, тик-так, тик-так… стоп.

На ощупь находит выключатель – какая яркая люстра, свет – что вода, свет – что жидкое золото! Тишина. Молчат часы. Молчит мир. Из звуков – только гудение в голове, только отголоски вчерашней флейты и отзвуки слов Диониса, черной галлюцинации. Грецион вдруг вздрагивает – не наблюдает ли бог из-за угла?! Нет. Пусто. Тихо.

И тогда Грецион, успокоившись на миг, замечает картину – и замирает. Пейзаж простирается вширь, от бесконечности и дальше, за стены квартиры, за черту города, за границу страны, за пределы мира; полотно, написанное крупными мазками, источает холод арктических фьордов, погружает в фантазию, уносит к неведомым скалам и полям – Грецион щурится – усаженным чернеющими виноградниками, а среди них – исполинские корни. Чуть позади – горы, затянутые белоснежной пеленой, укрытые снежной бурей, которая, кажется, вот-вот засвистит вокруг, подхватит и понесет прочь, прямиком к этим неописуемой красоты пейзажам, к черным обломкам словно бы египетских пилонов и греческих колонн, разрушенных могучими заледенелыми корнями мирового древа, питонами ползущими из-под земли. Это ли не истинные стражи Колхиды, привратники невозможного?

Все это – Грецион чувствует, – лишь часть бесконечности, сокрытой за рамками безграничного полота. Все это – Гиперборея.

Тени ее мудрецов смотрят сквозь картину, сквозь снег и виноградники, а Грецион, пораженный, загипнотизированный, не может ни ответить, ни пошевелиться.

Из мрака бездействия спасает солнечный Феб. Кладет на плечо руку, тяжелую, как у мраморной статуи – нет, нет, самого Каменного Командора! – оживает за спиной, требует посмотреть в глаза, встретиться с неизбежным.

Грецион, не оборачиваясь, говорит:

– Как, Феб? Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?

– Движется?! Ты, похоже, еще не протрезвел. – Он пытается смеяться, но дает петуха. Нервно пискает. Ударяет себя ладонью в грудь. Снимает очки, протирает, моргает. Надевает вновь и щурится. – Сколько же ты выпил? И стоит ли мне отчитывать тебя, как провинившегося студента? Мой дом – святилище. Дельфы. Ты сам так говорил!

Грецион наконец поворачивается. Должен ли он улыбаться? Должен. Почему тогда не улыбается? Почему так страшно, почему то жарко, то холодно, что это за зраза: тиф, чума, холера, желтуха, цинга, сифилис? Среброкистый Феб! Все такой же неунывающий, ищущий шпильку доброй насмешки даже в стоге давно прогнившего сена – компоста человеческой повседневности; все такой же, похожий на него, Грециона: готический гофмановский близнец, зеркальный двойник, Абаж для своего Жаба – Алиса, Алиса, скорее расколдуй нас! – все же способный на своевольные «па», ведь как можно двадцать лет дружить с точным своим отражением? Наскучит видеть те же движения, слышать те же мнения, быть плоть от плоти – его? своей? – читать те же книги, любить тех же актеров, знать те же анекдоты школьных лет, несуразные, но отчего-то смешные до обморока. Месяц, два, три, год – и разругаетесь вдрызг, разойдетесь, чтобы больше не видеться, чтобы не выносить этого сумасшествия. Грецион смотрит в глаза среброкистого Феба – мутные за грязными стеклами очков – и который раз думает: почему ты здесь, почему твой храм – каморка из стекла и бетона, почему ты не дышишь воздухом Тибета, чьи немые песни свели с ума Рериха и подарили мудрость тем блаженным монахам-мудрецам, улыбающимся в лицо смерти – нет, в лицо жизни, каждого ее мгновения: дурного ли, благого ли? И среброкистый Феб, будто читая мысли, отвечает:

– Пошли, горе. Сначала – кухня. Потом – все остальное. Кому как не нам вкушать нектар по утрам? – Грецион вздрагивает.

– Не говори о нектаре. Не говори…

– Да что с тобой? – Феб впервые за разговор смывает улыбку с лица. – Ты, верный адепт Куна и компании, не хочешь говорить о нектаре? Грец, серьезно, что с тобой?

Грец… Грец, Греция, Гораций, грация – это ли живет в нем, это ли части многогранной души, которые хочется – боги, как хочется! – расколоть на семь крестражей, раскидать по миру, спрятать в иглах, утках, яйцах, зайцах, ларцах? Грец… почему так? Почему половина имени? Что упало, то пропало: душу ли вынули из тела, лишив мелодичного, как стон камертона, «ион», оставив тяжелое, чугунное, неподъемное, бессмысленное, сизифово «Грец»?

Что за мыли! Что за мысли! Что за…

На кухню буквально тянут, на стул – усаживают силком. Феб возится на столешнице – с хрустом разбивает яйца в чашку, откупоривает бутылочки (может, пытается поймать в них смерть, бессмертие? После стольких нет! Или нет, профессор Злей, что вы говорите? Плохо слышно! Неужто всегда?), смешивает, взбивает вилкой, переливает из стакана в кружку и с гордым видом ставит на стол. Говорит:

– Пей.

И Грецион, почему-то закрыв глаза, пьет: сырые яйца, мерзкое пойло, прокисший нектар, испорченный гоголь-моголь; Гоголь, Гоголь… может, это сожжет его душу? Мысль ободряет – Грецион допивает в два глотка.

– А ты говорил, без нектара. – Феб ухмыляется. – Когда мой дядька возвращался домой вдрызг пьяный, тетка – ну ты помнишь, я рассказывал, сущая Гера, у всей нашей семьи родословная тянется, видимо, с Олимпа, – не кричала, не била посуду, только смотрела так укоризненно и обжигающе, что дядька тут же стихал. А потом поила вот этим зельем. Ты меня вообще слушаешь, эй? Я перед кем распинаюсь!

Он слушал – но уже не слушает. Сидит в полудреме. Ничего не болит. Мысли приходят в порядок, прекращают скакать сквозь образы и эпохи, сквозь реальность и мифы.

– Почему она движется? – спрашивает Грецион. – Почему? И как… Гиперборея? Где ты ее увидел? Как ты ее увидел?

– Опять ты за свое. – Феб постукивает костяшками пальцев по столу. Опускает взгляд, смотрит в дымящуюся кружку кофе – когда только успел налить? Счет времени потерян; нет времени, не идут часы.

Феб мнется: не решается рассказывать, пытается пересилить себя, размышляет. Хочется уйти обратно в гостиную, встать у картины и смотреть, смотреть, смотреть, но вместо этого Грецион подходит к раковине – все еще слегка пошатываясь, – споласкивает кружку, включает маленькую капсульную кофемашину: она шуршит, стрекочет, жужжит, отчего-то напоминая рой пчел, разбавляет неуютную тишину; такую, как бывает перед грозой – когда смолкают звери и птицы.

Грецион возвращается за стол. Греет руки – всегда мерз больше друзей – о кружку только налитого кофе. Феб тяжело вздыхает.

Мир взрывается, земля дрожит.

Звонит телефон.

«Under the graveyardWe’re all rotting bonesOh, ohEverything you areCan’t take it when you go» [4].

Не страшно, не катастрофа – звонок на максимальной громкости посреди густой тишины. Грецион вскакивает, но вздрогнувший миг назад Феб останавливает его, без слов говорит «сядь». Уходит в гостиную, возвращается с телефоном – тот вибрирует, мерцает, словно мечет молнии. Грецион видит, кто звонит. Морщится. Отодвигает телефон.

– Нет, бери трубку, – хмурится Феб. Так ли страшен он в гневе, как златокудрый олимпиец? – Бери. Хоть отвлечешься. Окончательно придешь в себя.

Грецион и без того знает – трубку брать надо. Берет и тонет в потоке сознания, волне ругательств, приказаний и пустых слов декана:

– Грецион, я очень хочу начать с того безобразия, которое вы вчера учудили, но промолчу, слишком уж вас ценю, пусть вы и заставляете меня юлить между Сциллой и Харибдой, а я, поверьте, далеко не Одиссей! – Он фыркает, хлопает дверью. Звуки приглушенные, посторонние. – Забудьте и выслушайте, не перебивая, надеюсь, сейчас вы хотя бы трезвы! Я уверен, Грецион, что вы забыли про сезон практики, про блудных студентов, которых мы, как котят, топим в омуте профессиональной деятельности.

Голос срывается. Декан прочищает горло.

– Черт, разговаривая с вами, я почему-то начинаю придумывать какие-то чудные метафоры! Ладно, надеюсь, вы все же трезвы. Скажу кратко: напомню, что вам назначен стажер. И что у вас через час встреча.

Стажер?! Почему он этого не помнит?! Какой дурман опутал голову, какие боги так распорядились судьбой; кто из них, самый сумасбродный, предложил эту идею на небесном собрании, кто согласился, а кто слепил из глины полудикого человека, оживил его, нарек причудливым именем «стажер»?!

– Нет-нет! – кричит Грецион в трубку. – Никакого стажера! Как я вообще мог на такое согласиться? Вы ведь знаете, я не люблю, когда лезут…

– Тем не менее вы согласились, – не дает договорить декан. – И я же просил – не перебивайте. Вам впору будет отвлечься. Особенно после вчерашнего. Может, вместе вы чуть продвинетесь в работе над своим… хммм… научным трудом. Будет вам во всех начинаниях вот такой волшебный помощник в помощь…

– В наказание!

– Вы слишком драматизируете. Жду вас через час. – Конец разговора. Приговор вынесен, гильотина наточена, звездный час раздетого до нитки короля – как вам платьице, ваше величество? – близок, толпы ликуют, издевательски предлагая сладких пирожных мрачной потаскухе-королеве, мадам Индюшке, потупившей глаза у эшафота.

Дурные, запутанные мысли! Глоток кофе помогает: отгоняет, успокаивает. Надолго ли хватит этих волшебных Фебовых эликсиров? И почему все еще жужжат пчелы кофемашины, давно выключенной?

– Так и знал, что надо было тебе напомнить, – вздыхает Феб.

– Ты знал?!

– Знал, конечно. Если я не буду запоминать то, что должен запомнить ты, мир полетит в тартарары. Не весь, конечно, но мой и твой – уж точно. Но кто ж мог подумать, что ты напьешься в стельку… Допивай кофе и иди давай. Не выгоняю! Думаю за тебя, а то сам потом себя проклинать будешь. И не спорь!

В диалог вступать не хочется: он не маг, не колдун, не в силах противиться судьбе и речам среброкистого бога.

– Ты мне должен рассказ про картину, – говорит Грецион, вставая.

– Должен-должен, кредитов не беру – так, микрозаймами побираюсь. – Хихикает. Откашливается. Шутки – глупо. – Ты там в гостиной, главное, не застрянь. Просто не смотри на эту картину.

– Думаешь, – вдруг спрашивает Грецион, сам не понимая, почему. – Проклята?

– Не думаю. – Феб закатывает глаза, слегка постукивает костяшками пальцев по лбу. – Знаю. Сам ведь писал. Иди давай!

На картину Грецион не смотрит, хоть соблазн велик, – проходит мимо, зажмурившись. Накидывает куртку, заказывает желтобрюхого-жука такси – такая-то марка, такой-то номер, – и мчит через город, наблюдая, как падают крупные снежинки, как смыкается над головой ненавистная зима; барахлит радио, музыка кривая, слов не разобрать, а таксист подпевает этой, лишь ему понятной абракадабре, будто бормоча католические песнопения: dies irae dies irae!

Все лучше, чем идти под снегом.

Перед тем как вернуться в институт – о, черная крепость! – заходит в аптеку. Долго думает, спросить ли про таблетки от галлюцинаций; вспоминает, продают ли их просто так или придется идти к врачам, вновь выслушивать страшные диагнозы, пусть и зарекся не делать больше ни шагу в их белые кабинеты с издевательскими пухлыми буквами на плакатах для проверки зрения. К чему они там? Окулист на другом этаже. Неужто просто ради того, чтобы было, чтобы поддерживалась иллюзия привычного мира; ведь больница должна быть Больницей, школа – Школой, торговый центр – Торговым Центром; таков проект мироздания, таковым он растиражирован назойливой рекламой – «только сегодня, только сейчас, успейте до второго пришествия, до Рагнарёка, до эпохи нового солнца».

Грецион думает до тех пор, пока молодая девушка-аптекарь не спрашивает: нужна ли помощь? Он приходит в себя, берет хорошее натуральное успокоительное и бутылку воды – глотает две таблетки зараз, совсем не по инструкции, – и спешит в институт, слыша фантомное тиканье остановившегося браслета – или это близятся к полуночи стрелки на циферблате судного дня? Стажер уже ждет в аудитории, даже не приходится смотреть в глаза декану: тот пронесся мимо с кипой бумаг, буркнув нечто невнятное. Стажер – точнее стажерка, – представляется, говорит: «Лена Вавиленова», протягивает руку, и Грецион медленно, неуверенно жмет ее в ответ; хватка крепкая, маникюр неоново-рыжий, глаза ярко-рыжие – линзы? – дреды-грива, как хлеба густые, темно-рыжие – краска? – в ухе квадратная серьга – сталь? серебро? – лицо бледное, белесое, с россыпью веснушек, фигура спортивная – зал? – футболка черная – оверсайз? Как много сомнений… почему так?

Слова. Точно. Стажерка уже говорит что-то.

– Профессор, очень рада…

Он не отвечает сразу, в голове все еще ошметки слов и образов. Аудитория вдруг наполняется фигурами других студентов, и Грецион видит себя как бы со стороны – с опозданием догадывается, что это просто воспоминания. Да, он был здесь несколько дней назад, читал одну из тысячи серых и однообразных лекций – когда, ответьте, когда он стал считать их такими?! – скучал и смотрел в скучающие же глаза студентов. Преподавал без вкуса с тех самых пор, как вышел из больницы со свинцовыми отзвуками диагноза в голове; как стоял и мок под холодным дождем, хотя зонт держал в руке – в наушниках звучало: «Это страхи, это жизнь вниз головой! это бесы все кружатся надо мной» [5] – и под эту музыку рока вспоминал, с каким наслаждением завтракал пончиками на этой улице с Фебом – то кафе, кажется, уже закрыли, – а потом шел в художественный магазин и, пока Феб судорожно выбирал краски и акварельные маркеры, сам рассматривал стикеры, ежедневники и держал себя в руках, чтобы не скупить все; редко сдерживался и часто раздавал ненужное студентам, когда, потехи ради, устраивал викторины, где правильных ответов не знал никто, кроме него. А в тот вечер стоял, мок и понимал, что дождем с него смывает все преподавательское удовольствие. Все, к чему так стремился…

bannerbanner