banner banner banner
Мандолина капитана Корелли
Мандолина капитана Корелли
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мандолина капитана Корелли

скачать книгу бесплатно

– Мандрас, – сказала она.

– Да. Мандрас. И это наш дом. Другого нет. В Торонто, возможно, идет снег, и в Голливуде никто не предложит нам роли. – Доктор поднялся и вошел в дом; вернувшись, он держал в руках что-то металлически блеснувшее в полумраке. Очень торжественно он вручил это дочери. Она приняла, увидела, что это, почувствовала зловещую тяжесть и выронила в подол платья, вскрикнув от испуга.

Доктор остался стоять.

– Будет война. В войнах случаются ужасные вещи. Особенно с женщинами. Воспользуйся им, чтобы защитить себя, а будет нужно – и примени для себя. Можешь применить и для меня, если того потребуют обстоятельства. Это всего лишь маленький пистолет «дерринджер», но… – Он махнул рукой в сторону горизонта: – … ужасная тьма опустилась на мир, и каждый из нас должен делать, что может, только и всего. Может быть, ты не знаешь, корициму, но возможно, случится так, что твоему замужеству придется подождать. Мы должны прежде удостовериться, что Муссолини сам не пригласит себя на свадьбу.

Доктор повернулся и вошел в дом, а Пелагия осталась в крайне нежелательном одиночестве со страхом, растущим в груди. Она припомнила, что в горах Сули шестьдесят женщин поднялись на одну из вершин, станцевали вместе и бросились с детьми в пропасть, чтобы не сдаваться в рабство туркам. Через некоторое время она вошла в комнату, положила пистолет под подушку и присела на край кровати, рассеянно поглаживая Кискису и снова представляя, что Мандрас умер.

На второй день после праздника Пелагия повторила тот же медленный танец бесцельных занятий, которые не могли перевесить тяжесть отсутствия ее любимого, но все-таки служили какой-то поддержкой. Всё – деревья, игравшая Лемони, козленок, шалости Кискисы, отец Арсений, самодовольно и нескладно ковылявший вперевалку по дороге, отдаленный стук молотка Стаматиса, мастерившего деревянную седелку для ослицы, Коколис, хрипло исполнявший «Интернационал», пропуская половину слов, – все было лишь знаком того, чего недоставало ей. Мир уступил место покрову безнадежности и уныния, которые, казалось, стали неотъемлемыми свойствами вещей; даже барашек с розмарином и чесноком, приготовленный ею к обеду, олицетворял лишь горькое отсутствие рыбы. Той ночью она была слишком измучена, удручена, и перед сном не могла даже плакать. Во сне она обвиняла Мандраса в жестокости, а он посмеялся над нею, как сатир, и умчался в танце по волнам.

На третий день Пелагия пошла к морю. Она сидела на камне и смотрела, как огромный военный корабль, зловеще дымя, отплывает на запад. Скорее всего, английский. Она размышляла о войне и чувствовала, как тяжело становится на сердце при мысли о том, что в древности люди были игрушкой богов, да и потом не продвинулись дальше, оставшись забавой других людей, считающих, что сами они – боги. Она играла благозвучием слов – «Гитлер, Аттила, Калигула. Гитлер, Аттила, Калигула». У нее не находилось слова, подходящего к «Муссолини», пока не возникло «Метаксас». «Муссолини, Метаксас», – произнесла она и добавила: «Мандрас».

Как бы в ответ на свои мысли краем глаза она уловила движение. Внизу слева какое-то тело, похожее на человека-дельфина, ныряло в волнах. Она рассматривала загорелого рыбака с чисто эстетическим наслаждением, пока, слегка растерявшись, не поняла, что он совершенно голый. До него было метров сто, и она догадалась, что он приспосабливает мелкоячеистую сеть с поплавками для ловли сига. Он надолго заныривал, укладывая сеть полумесяцем, а вокруг него кружили и бросались за своей долей улова чайки. Без всяких угрызений Пелагия коварно подкралась ближе, чтобы полюбоваться человеком – таким гладким, так заодно с морем, таким подобным рыбе, человеком голым и диким, человеком, похожим на Адама.

Она смотрела, как свернута сеть на мелководье, и когда он, искрящийся, стоя на отмели, тащил ее, перехватывая руками с напрягшимися мускулами, ритмично двигая плечами, она поняла, что это Мандрас. Она прижала руку ко рту, сдерживая потрясение и внезапно накативший стыд, но не уползла. Ее по-прежнему приковывала его красота, гармония и сила, и она не могла отказаться от мысли, что Бог подарил ей возможность сначала осмотреть то, чем она завладеет: стройные бедра, острые плечи, упругий живот, темную тень паха с его таинственной лепниной – предмет столь похотливой женской болтовни у колодца. Мандрас слишком молод, чтобы быть Посейдоном, в нем совсем нет злобы. Так может, он – морская нимфа мужского пола? А бывают вообще нереиды и потамиды мужского пола? Не следует ли принести в жертву мед, масло, молоко или козленка? Или себя? Видя, как Мандрас скользит в воде, трудно было не поверить, что подобное создание проживет, по словам Плутарха, 9720 лет. Но такое видение Мандраса казалось вечным, и назначенный Плутархом срок жизни был слишком произволен и слишком мал. Пелагии пришло в голову, что такие же сцены, наверное, поколение за поколением происходили с микенских времен; возможно, и во времена Одиссея были девушки, подобные ей, что приходили к морю подглядеть за наготой тех, кого любили. Она поежилась при мысли о таком слиянии с историей.

Мандрас смотал сеть и нагнулся, вытаскивая из ячеек маленьких рыбин, бросая их в ведра, выстроенные на песке в аккуратный ряд. Серебристые рыбы сверкали на солнце, как новые ножи, и удушье их превращалось в красивый спектакль, когда они трепыхались, подпрыгивали и умирали. Пелагия заметила, что плечи Мандраса обгорели и шелушатся, а не задубели под солнцем, хотя и были открыты целое лето. Она удивилась и даже огорчилась: значит, красивый мальчик – всего лишь из плоти, а не из вечного золота.

Он выпрямился, сунул в рот два пальца и свистнул. Пелагия увидела, что он смотрит в море и медленно размахивает руками над головой, подавая кому-то сигналы. Тщетно пыталась она разглядеть, кому именно. Озадаченная, она приподняла голову над камнем, за которым пряталась, и мельком увидела три темные тени, что согласованно выгибались в волнах ему навстречу. Она услышала его радостный крик: теперь Мандрас брел к ним по воде с тремя рыбинами в руках. Вот он подбросил их высоко в воздух, и три дельфина выпрыгнули, изогнув спины, чтобы поймать рыбу. Она увидела, как юноша схватился за спинной плавник одного животного и унесся в море.

Пелагия бегом спустилась к воде, сморщилась, отчаянно пытаясь прикрыться от искрящихся и мельтешащих солнечных бликов воды, но ничего не увидела. Наверняка Мандрас утонул. Неожиданно она вспомнила, что увидеть нимфу голой сулит ужасное несчастье – вызывает исступление. Что же происходит? Кусая губы, она заламывала руки, в тревоге прижимала их к груди. Солнце жгло так, будто мстило за что-то. Пометавшись немного по берегу, она повернулась и побежала домой.

В своей комнате она обхватила Кискису и зарыдала. Мандрас утонул, он ушел с дельфинами, он никогда не вернется – это конец всему. Она жаловалась кунице на несправедливость и тщету жизни и уже покорилась шершавому язычку, смаковавшему соль ее слез, когда в дверь робко постучали.

Мандрас стоял с ведром сига в руке и неуверенно улыбался. Переминаясь с ноги на ногу, он торопливо заговорил:

– Прости, что не пришел раньше, просто я весь день хворал после праздника, понимаешь, это все вино, и мне нездоровилось, а вчера пришлось съездить в Аргостоли получить призывные документы, мне нужно отправляться на материк послезавтра, и я поговорил в кофейне с твоим отцом, он дал согласие, а я принес тебе рыбы. Вот, это сиг.

Пелагия, сидя на краю кровати, вся онемела внутри – слишком много счастья, слишком много отчаяния. Она официально помолвлена с мужчиной, который собирался побороться с судьбой, мужчиной, который должен был утонуть в море, мужчиной, который перемешал женитьбу с войной и сигом, мужчиной, который был мальчиком, игравшим с дельфинами, слишком прекрасным, чтобы идти умирать в снега Чамурии. Казалось, он вдруг стал порождением сна, пугающе и бесконечно хрупким, слишком изысканным и эфемерным для человека. У нее затряслись руки.

– Не уходи, не уходи, – умоляла она, вспомнив, что это сулит несчастье – увидеть нимфу голой; вызывает исступление, а порою – и смерть.

14. Грацци

В моей жизни было много такого, о чем стоило сожалеть, и я думаю, любой человек скажет о себе то же самое. Не то чтобы я сожалел о мелочах, детских шалостях, вроде прекословия отцу или флирта с чужой женой. Сожалею я о том, что мне пришлось получить самый горький урок того, как личные амбиции могут заставить человека, против его воли и природы, сыграть роль в событиях, которые покроют его позором и презрением истории.

У меня была очень хорошая работа; служить итальянским посланником в Афинах было приятно по той простой причине, что ни полковник Мондини, ни я до начала войны и представления не имели, что она вообще начнется. Можно было предположить, что или Чиано, или Бадольо, или Содду сказали бы нам об этом; можно было надеяться, что они дали бы нам месяц-другой на подготовку, но нет – они позволили нам вести дела по-прежнему, с обычной шутливостью дипломатии. Меня приводит в бешенство то, что я посещал приемы, ходил на спектакли, организовывал совместные проекты с министром просвещения, уверял своих греческих друзей, что у Дуче нет враждебных намерений, говорил итальянской общине, что нет необходимости паковать вещи, а затем обнаружил: никто не побеспокоился сказать мне, что происходит, и у меня самого нет времени на сборы.

Я располагал лишь нескончаемыми слухами и шутками. По крайней мере, я считал их шутками. Курцио Малапарте, этот спесивый идиот и ироничный сноб с извращенным чувством юмора и вожделением войны, что подкрепляло его журналистскую писанину, пришел ко мне и сказал: «Мой дорогой друг, граф Чиано просил передать вам, что вы можете делать все, что вам угодно, потому что он все равно собирается пойти войной на Грецию и в ближайшее время ввести албанцев Джакомони на греческую территорию». Он сказал это, кривляясь и насмешничая, – этот какаду скажет что угодно, каким бы нелепым, лживым и нелогичным оно ни было, лишь бы показать, что он личный друг Чиано. И я воспринял его слова как шутку.

И еще один момент я должен отметить – когда Мондини вызвали на аэродром для встречи офицера разведки, который сообщил ему, что война начнется не позже чем через три дня и Болгария предпримет вторжение в те же сроки. Он сказал Мондини, что все греческие должностные лица подкуплены. Естественно, я телеграфировал в Рим и переговорил с болгарским послом. Рим не ответил, а болгарский посол заявил мне (как оказалось, справедливо), что у Болгарии нет каких-либо намерений объявлять войну. Я успокоился, но теперь думаю, что Чиано и Дуче просто старались сбить меня с толку и сохранить возможность выбора. Вероятно, они старались сбить с толку и друг друга. Мы сидели с полковником Мондини у меня в кабинете, подавленные настолько, насколько вообще можно себе представить, и обсуждали, не вернуться ли нам вновь к гражданской жизни.

Все становилось еще непонятнее. Например, Рим просил прислать сотрудника нашей дипломатической миссии для получения «срочных конфиденциальных указаний», но у «Ala Littoria»[57 - Итальянская авиакомпания.] не было ни одного авиарейса, так что поехать никто не мог. Затем телеграфировали из Palazzo Chigi[58 - Резиденция Чиги (ит.).], что специальным самолетом прибывает курьер, однако, кем бы он ни был, он не прилетел. Все в дипломатической миссии в Афинах заявляли мне о необходимости предпринять что-то для предотвращения войны, а я мог лишь краснеть и заикаться, потому что находился в уязвимом положении посла, который не имеет ни малейшего представления о том, что происходит. Муссолини и Чиано нанесли мне оскорбление – я никогда не прощу того, что они вынудили меня полагаться на пропаганду агентства «Стефани» как на единственный источник информации. Информации? Все это было ложью, и даже греки знали о надвигавшемся вторжении больше, чем я.

Происходило следующее. Греческий национальный театр дал специальное представление «Мадам Баттерфляй», гостями правительства пригласили сына Пуччини с женой. Красивый жест, благородный и типично греческий, а мы разослали приглашения на прием – на вечер 26 октября, после полуночи. Приемы после полуночи – греческий обычай, к которому, должен признаться, я никак не мог приспособиться.

Метаксас и король не пришли, но все равно вечер прошел чудесно. У нас был огромный gateau[59 - Торт (фр.).] с надписью сахарной глазурью «Да здравствует Греция», столы покрывали сплетенные греческие и итальянские флажки, что символизировало нашу дружбу. Присутствовали поэты, драматурги, профессора, интеллигенция, а также представители общественности и дипломатической миссии. Мондини выглядел прекрасно – при полном параде, в орденах, но я заметил: когда хлынул поток телеграмм из Рима, он начал бледнеть и явно съеживаться под своим кителем, пока не стало казаться, будто он отрекается от него или взял у кого-то поносить.

Ситуация была ужасной. Те, кто приносил телеграммы, делали вид, что они – гости, и пока я читал их одну за другой, душа у меня уходила в пятки. Приходилось вести светские беседы, а меня неуклонно затопляла волна ужаса и отвращения. Я испытывал стыд за свое правительство, гнев оттого, что меня держали в неведении, чувствовал растерянность перед своими греческими друзьями; снова и снова в голове звучал один и тот же вопрос: «Разве они не понимают, что такое война?» Один писатель спросил меня, хорошо ли я себя чувствую, потому что я сильно побледнел и руки у меня дрожали. Я переводил взгляд с одного лица на другое и видел, что все в нашей дипломатической миссии испытывают то же самое; мы были псами, услышавшими команду кусать руку, что кормила нас.

Первая часть ультиматума Дуче поступила последней, и я точно не представлял того, что стало известно к пяти часам утра. Я был усталым и разбитым, и даже не знаю, почувствовал облегчение или боль, получив указание не доставлять ультиматум раньше 3 часов ночи 28-го и ждать ответа до 6 утра. Похоже, «недремлющий диктатор» (который, насколько я знаю, обычно спал весьма прилично) был полон решимости не только развязать хаос, но и не дать нам выспаться.

27-го начальник греческого Генерального штаба вызвал Мондини и заявил, что Греция не имеет никакого отношения к инцидентам на границе и взрыву в Санта-Кваранта. Мондини вернулся очень подавленным и рассказал мне, как Папагос унизил его, задав единственный уместный вопрос: «Каким чудом вам стало известно, что это сделали мы, когда никто не знает, кто это был, и никого не задержали?» Мондини старался успокоить его, сказав, что, возможно, это были британцы, на что Папагос рассмеялся и ответил: «Полагаю, вам известно, что каждый метр границы охраняется греческими патриотами, которые будут сражаться до последней капли крови?» Мондини, как и меня, терзали стыд и беспомощность, Бадольо не информировал его. Позже Бадольо говорил мне, что он сам не был информирован, несмотря на то что являлся начальником нашего Генерального штаба. Была ли еще где-нибудь подобная война, о начале которой не знал главнокомандующий? Мы с Мондини снова обсудили прошение об отставке, а тем временем на улице афиняне занимались своими обычными шумными делами. Стоял прекрасный, теплый, по-осеннему чудесный день, а мы оба знали, что скоро эти красота и покой будут разорваны сиренами и бомбами; просто кощунственно, отвратительно думать об этом.

Мы начали принимать делегатов от итальянской общины в Афинах с пепельно-серыми лицами – они опасались гибели и гонений в случае войны. Мне приходилось лгать им всем, я отсылал их прочь, а сердце мое обливалось кровью. Как выяснилось, греки благородно пытались их эвакуировать, но в Салониках их по ошибке разбомбила наша авиация.

Встреча с Метаксасом стала самым болезненным событием моей жизни; позже меня репатриировали, но я не виделся с Чиано до 8 ноября. Понимаете, кампания уже потерпела фиаско, и Чиано не хотел, чтобы я говорил ему: «Я же предупреждал». На самом деле ему вообще не хотелось встречаться со мной, и он все время перебивал меня, перескакивал с одной темы на другую. При мне он позвонил Дуче и передал, что я сказал ему то, чего я не говорил, а затем поведал мне, что албанская кампания будет закончена в две недели. Позже, когда я поднял шум по поводу этого дела, он подослал ко мне Анфузо с предложением уйти в отпуск. Я полагаю, это было концом моей карьеры.

Вы хотите узнать о моей встрече с Метаксасом? Разве об этом недостаточно известно? Мне бы не хотелось об этом много говорить. Понимаете, я восхищался Метаксасом, мы в самом деле были друзьями. Нет, это неправда, что Метаксас просто сказал «нет». Ладно, так и быть – расскажу.

У нас был шофер-грек, не помню его имени, но мы отправили его домой, поэтому на виллу Кифисия нас отвез Мондини. Переводить поехал де Санто, хотя этого не требовалось. Мы отбыли в 2.30 ночи; звезды, как алмазы, сияли над нами, и было так тепло, что я даже не застегивал пальто. Мы прибыли на виллу – скромное местечко на окраине – около 2.45; начальник караула перепутал – должно быть, принял наш итальянский триколор за французский и доложил по телефону Метаксасу, что его просит принять французский посол. В других обстоятельствах это было бы смешно.

Ожидая, я прислушивался к шороху сосен и старался разглядеть сову, ухавшую где-то на дереве. Мне было нехорошо. Метаксас сам вышел к служебному входу. Знаете, он был очень болен, съежившийся и трогательный, он казался маленьким буржуа, вышедшим забрать газету или позвать кошку. Одет в спальный халат с узором из белых цветов. Как-то ожидаешь, что ночной наряд знаменитости будет достойнее. Он прищурился, вглядываясь в мое лицо, увидел, что это я, и радостно воскликнул: «Ah, monsieur le ministre, comment allez-vous?»[60 - А, господин посланник, как поживаете? (фр.)] Не помню, что я ответил, но я понимал, что? предполагает Метаксас – я пришел с поцелуем Иуды. Он уже умирал – думаю, вы знаете об этом, – и груз на его душе был, вероятно, невообразимо тяжел.

Мы вошли в небольшую гостиную, заполненную дешевой мебелью и мелкими безделушками, которые, похоже, обожает каждый грек среднего сословия. Понимаете, Метаксас был честным политиком. Его никогда не обвиняли в продажности даже его враги, даже коммунисты, и, судя по дому, было очевидно, что государственные фонды никогда не способствовали его украшению. Не могло быть человека, более отличавшегося от Дуче.

Он усадил меня в кожаное кресло. Позже я слышал, что вдова Метаксаса никому не позволяла сидеть в нем. Сам он сел на кушетку, обтянутую кретоном. Говорили мы только по-французски. Я сказал, что получил указание моего правительства вручить срочную ноту. Он взял ее, прочитал очень медленно, еще и еще раз, как будто она была невероятной по своей сути. Потом прищелкнул языком – обычно греки так говорят «нет» – и покачал головой.

В ноте говорилось, что Греция открыто встала на сторону британцев, нарушила обязанности нейтралитета, провоцировала Албанию… Завершалась нота словами, которых я никогда не забуду:

«Все это Италией дальше допускаться не может. Итальянское правительство решило, таким образом, просить Греческое правительство, в качестве гарантии Греческого нейтралитета и безопасности Италии, о позволении оккупировать некоторые стратегические районы Греческой территории на период существующего конфликта с Великобританией. Итальянское правительство просит Греческое правительство не противодействовать данной оккупации и не чинить препятствий свободному продвижению войск, выполняющих эту задачу. Эти войска приходят не как враг Греческого народа, и оккупацией нескольких стратегических точек, продиктованной непредвиденной и чисто оборонительной необходимостью, Итальянское правительство никоим образом не намерено наносить ущерб суверенитету и независимости Греции. Итальянское правительство просит Греческое правительство немедленно отдать приказы, необходимые для возможности проведения данной оккупации мирным путем. В случае если Итальянские войска встретят сопротивление, таковое будет подавлено силой оружия, а Греческое правительство должно будет принять на себя ответственность за дальнейшие последствия».

У Метаксаса запотели очки, и за ними блеснули слезы. Тяжело было видеть властного человека, диктатора, доведенного до такого состояния. Руки у него подрагивали; он был твердым, но горячим человеком. Я сидел напротив, уперев локти в колени. Мне было горько и стыдно от безрассудства и несправедливости этой выходки, в которую я впутался. Мне тоже хотелось заплакать. Он взглянул на меня и сказал:

– Alors, c’est la guerre[61 - Итак, это война (фр.).]. – Так что видите, он не сказал «оkhi», как полагают греки, это было не просто «нет», но означало то же самое. В словах его звучали та же решимость, то же достоинство, та же самая окончательность.

– Mais non[62 - Да нет же (фр.).], – сказал я, понимая, что лгу, – вы можете принять ультиматум. У вас есть три часа.

Метаксас почти сочувственно приподнял брови – он понимал, что на бесчестье я не гожусь, и ответил:

– Il est impossible[63 - Это невозможно (фр.).]. За три часа невозможно разбудить короля, вызвать Папагоса и разослать приказы на все заставы на границе. На многих нет телефонов.

– Il est possible, neanmois[64 - Тем не менее, это возможно (фр.).], – настаивал я, а он покачал головой.

– Какие стратегические районы вы хотите оккупировать? – Он саркастически выделил слово «стратегические». Я в растерянности пожал плечами и произнес:

– Je ne sais pas. Je suis desole.[65 - Не знаю. Мне очень жаль (фр.).]

Он снова взглянул на меня, и на этот раз какое-то веселье проскользнуло в его глазах.

– Alors, vous voyez, c’est la guerre.[66 - Итак, вы понимаете, это война (фр.).]

– Mais non, – повторил я и сказал, что буду ждать до 6 утра его окончательного ответа. Он проводил меня до дверей. Он понимал, что мы намерены оккупировать всю Грецию, что бы он ни ответил, и знал, что если начнет воевать с нами, то закончит тем, что придется воевать с немцами.

– Vous etes les plus forts, – сказал он, – mais c’est une question d’honneur[67 - Вы – большая сила… но это вопрос чести (фр.).].

Тогда я видел Метаксаса в последний раз. Он умер 29 января от флегмоны глотки, перешедшей в абсцесс и приведшей к заражению крови. Он умер, желая, чтобы англичане прислали пять дивизий бронетехники, но даже без них он сумел превратить наш блицкриг в позорное отступление.

Я оставил этого маленького человека в цветастом халате, смешного в глазах большей части мира, маленького человека, проклятого своей непутевой и непреклонной дочерью, никем не избранного, но выразившего мнение всего народа Греции. Это был высший час Греции и час позора моей страны. Метаксас заслужил свое место в истории среди освободителей, цезарей и королей, а я был унижен, и мне было стыдно.

Ну вот, я рассказал вам, как все это было. Надеюсь, вы удовлетворены.

15. L’omosessuale (4)

Мы не доложили полковнику Риволта о возвращении, поскольку не имели такого указания. Предполагалось, что нас убьют. А официальные донесения были полны сообщений об «инцидентах на границе», совершенных греками – «лакеями англичан». Армия мрачно негодовала, и все, кроме Франческо и меня, рвались с поводка. Мы же вели себя тихо. Просто чудо, что нам дали пулемет, который не заклинило после первого же выстрела.

Но мы часто разговаривали друг с другом, и соучастие в преступлении усиливало нашу отчужденность от остальных. Ужасно – мы чувствовали себя предателями задолго до того, как это чувство стало основным в душе каждого солдата в горах Эпира. Мы получили медали за то, что сделали, но нам приказали их не носить. И не говорить никому, что мы их заслужили. Нас обманом сделали соучастниками убийства, и мы так или иначе не надели бы их. Мы с Франческо заключили договор, что когда-нибудь кто-то из нас всадит пулю в мозги полковника Риволта.

Я хотел дезертировать, но не желал покидать своего прекрасного возлюбленного. Во всяком случае, это было физически невозможно – пришлось бы переходить через горные цепи и необитаемые пустыни. Пришлось бы искать способ переправиться через море в Италию. А потом что? Арест? Единственный путь, который я серьезно рассматривал, – переход через границу в Грецию. Я стал бы первым из многих итальянских солдат, кто вступил в антифашистский союз.

События опередили мои планы. Очевидно, наш непредвиденный успех кого-то впечатлил, потому что нас с Франческо временно отозвали из подразделения и послали в сверхсекретный лагерь подготовки близ Тираны. Мы прибыли туда, снова проделав большую часть пути пешком, ожидая, что нас будут готовить для диверсионных операций. Признаюсь, нас обоих увлекала эта перспектива – как и любого молодого человека на нашем месте.

Можете представить, как мы испугались и не поверили, когда неожиданно выяснилось, что мы сами – инструкторы. Представьте, что мы почувствовали, когда нам велели обучить сто пятьдесят албанцев искусству подрывной деятельности. Можете представить, как нам стало весело, когда мы с горя напились и обсудили свое положение. Как это могло с нами случиться? Мы провели одну операцию, а нас уже считали специалистами. Албанцы же были невероятно жестокими балканскими бандитами, и ни один из них ни слова не знал по-итальянски. И мы не говорили по-албански. И на их подготовку нам дали около недели.

Программа находилась под контролем самого Джакомони, и мы теперь стали частью официального заговора по организации «греческих» инцидентов, которые дали бы Дуче убедительный предлог для объявления войны. Вот настолько все было цинично. Разумеется, Дуче полагал, что захват Греции пройдет легко и обеспечит его тем, что можно противопоставить блицкригу Адольфа Гитлера.

Все будущие албанские диверсанты оказались жирными; похоже было, у всех растут громадные усы, все пьяницы, все готовы убивать, все распутные, прожорливые, неспособные к работе и бесчестные. Номинально они были мусульманами, а это означало перерывы на молитвы в неудобное время, но мы с Франческо быстро пришли к заключению, что они преуспели в том, чтобы никакие религиозные или человеческие чувства их не коснулись.

Мы проводили марш-броски, но до конца добирались только мы с Франческо. Мы учили их стрелять из пулемета короткими очередями, но они выпускали всю ленту сразу, и стволы вело от перегрева. Мы обучали их единоборству без оружия и видели наставленные на нас ножи, как только выяснялось, что побеждаем мы. Мы учили их выживанию, но обнаруживалось, что среди ночи они удирали слоняться по тавернам. Мы учили, как выводить из строя телеграфные столбы и телефонные станции, и одного убило электротоком через член, когда он помочился на трансформатор. Мы учили, как уничтожать дозорные башни, и заставили одну построить, а они потом отказались ее разрушать, потому что устанавливать ее было трудно. Мы учили их, как подстрекать местное население к бунту, а местное население бунтовало только против наших албанцев. Единственное, чему мы успешно их научили: как проводить теракты против генералов и вызывать смятение, открывая огонь в тылу противника; они доказали это, застрелив одного из лагерных часовых и обстреляв бордель с намерением ограбить сводней. В конце подготовки этим диверсантам были выплачены очень большие суммы наличными, и их выпустили на греческую территорию, чтобы начать процесс дестабилизации. Все без исключения скрылись с деньгами, и о них больше никогда не слышали. Мы с Франческо получили еще по медали за наш «выдающийся вклад», и нас отправили обратно в часть.

Происходило и еще кое-что. Один из наших самолетов сбросил на нас «греческие» листовки, подстрекавшие албанцев к восстанию против нас и присоединению к англичанам. Мы почти сразу определили, что самолет наш, но некоторые самые тупые солдаты не могли сообразить, почему мы подбиваем своих на нарушение долга. Все больше наших передовых частей подвергалось нападению наших же солдат, переодетых греками; стреляли наугад в нескольких албанцев, дабы они убедились, что мы необходимы им для их же защиты. Вообще-то некоторые албанцы стреляли и в нас, но мы заявляли, что это были греки. Генерал-губернатор организовал взрыв собственной резиденции, так что Дуче мог окончательно и бесповоротно объявлять войну. Он это и сделал – вскоре после того, как приказал провести демобилизацию, поэтому у нас осталось очень мало войск и никакой надежды на подкрепление.

Я представил все так, будто это смешно, но на самом деле все было безумием. Нам говорили, что греки деморализованы и подкуплены, что они будут дезертировать, чтобы сражаться на нашей стороне, что война будет блицкригом и закончится мгновенно, что Северная Греция полна недовольных ирредентистов, желающих союза с Албанией, но нам хотелось одного – отправиться домой. А мне – лишь любить Франческо.

Нас послали умирать без транспорта, без снаряжения, без танков, достойных называться танками; авиация в основном базировалась в Бельгии, войск не хватало, а офицеров чином выше полковника, понимавших что-нибудь в тактике, не было вообще. Наш командующий отказался от подкрепления, потому что почетнее одержать победу малыми силами. Еще один идиот. А я не дезертировал. Вероятно, мы все были идиотами.

Неизмеримые горечь и усталость наполняют меня, когда я описываю эту кампанию. Здесь, на этом солнечном, уединенном острове Кефалония, с его сердечными жителями, с его горшками базилика, многое из происшедшего кажется невообразимым. Здесь, на Кефалонии, я нежусь на солнышке и наблюдаю за состязаниями в танцах между жителями Ликзури и Аргостоли. Здесь, на Кефалонии, я заполняю свои сны мечтами о капитане Антонио Корелли – полном радости человеке, что думает лишь о мандолинах; сложно представить себе мужчину более не похожего на ушедшего и любимого Франческо, но его я люблю так же сильно.

Как чудесно было на войне! Как мы насвистывали и пели, неистово готовясь к выступлению, как сновали взад-вперед, подобно пчелам, курьеры на мотоциклах, как взбадривало пересечение границы без сопротивления, как лестно было чувствовать себя новыми легионерами новой империи, которая простоит десять тысяч лет. Как приятно было думать, что скоро наши немецкие союзники услышат о победах, что равны их победам. Какая сила копилась в нас, когда мы хвастались своим участием в знаменитом «Стальном пакте». Я шел рядом с Франческо, глядя на взмахи его рук и прозрачные капельки пота, сбегавшие по его щекам. Время от времени он посматривал на меня и улыбался. «Афины – через две недели», – говорил он.

Ночь 28-го октября. С пятидневным боезапасом, таща провиант на себе из-за отсутствия мулов, мы отправились на восток по приказу – взять Медзовонский перевал. Как неописуемо легко почувствовали мы себя к вечеру, сбросив со спины поклажу! Как мы спали сном младенцев и какими стертыми и одеревенелыми оказались наши конечности ранним утром! Мы узнали, что подкрепления не будет, потому что море сильно штормило, а англичане топили наши корабли. Мы пели песни о том, как разобьем любого противника. Нас грела мысль, что нами командует сам Праска.

Как чудесно было на войне, пока погода не обратилась против нас. Мы продирались сквозь грязь. Авиация не летала из-за низкой облачности. Десять тысяч человек промокли до нитки. Наши двадцать тяжелых орудий засели в болоте, а бедные, обруганные и избитые мулы тщетно старались вытащить их. Нас убеждали, что Дуче решился на зимнюю кампанию, чтобы избежать риска малярии, но не обеспечили зимним обмундированием. Посланные с нами албанские части растворились в воздухе. Стало ясно, что болгары не будут воевать на нашей стороне, и греки перебросили подкрепление с болгарской границы. Наши линии снабжения и коммуникации перестали действовать еще до первого выстрела. Греческие солдаты не дезертировали. Моя винтовка стала ржаветь. Мне выдали не те патроны. Мы узнали, что прикрытия с воздуха не будет, а чиновники по ошибке отправили наши грузовики «фиат-666» обратно в Турин. Это не имело значения. Грузовики увязали точно так же, как и орудия. Каблуки, что когда-то так красиво щелкали при отдании чести, теперь прилипали друг к другу с глухим стуком, и мы начали тосковать по колючей желтой пыли, летевшей 25-го октября. Мы с трудом тащились, убежденные в легкой победе, все еще распевая о том, что будем в Афинах через две недели. Мы еще не сделали ни единого выстрела.

Мы полагали, что греки не оказывают нам сопротивления, потому что их войска слабы и трусливы, и это, несмотря ни на что, взбадривало нас. Никому из нас не приходило в голову, что они предугадали наши действия и перешли к гибкой обороне, чтобы сконцентрировать силы. Мы пробирались под безжалостным дождем по липкой грязи, и мгла клубилась над нами у титанической горы Смоликас, а греки терпеливо ждали.

Как я ненавижу обмотки! Я никогда не мог понять их назначения. Я терпеть не мог наматывать их точно по уставу! Теперь я ненавидел их за то, что они собирали клейкие куски желтой грязи и пропускали в ботинки ледяную воду. Кожа на ступнях побелела и шелушилась. У мулов копыта становились мягкими и расслаивались, но все равно из-под них летела слякоть, залеплявшая нас с головы до ног. Мы с Франческо зашли в один дом, где на стене висели портреты короля Георга и генерала Метаксаса. Забрали дождевик и сухие носки. Там был недоеденный обед, еще теплый, и мы съели его. Потом мы долго гадали, отравлен он или нет, и осторожно ушли. Греков не было, мы побеждали без боя. Мы забыли, как кое-кто из нас выкрикивал антивоенные лозунги фашистам из военной полиции и лупил их, если сталкивался с ними в темном месте.

Мы вышли к реке Сарандапорос, и тут выяснилось, что у нас нет ни средств для сооружения переправы, ни саперов. Поток вздуло, там плавали обломки взорванных мостов и трупы горных коз. Франческо спас мне жизнь, бросившись за мной, когда я потянулся за передаваемой винтовкой, а меня смыло. Впервые он держал меня в объятиях. Нам говорили, что кто-то заметил, как в лесу скрылись греческие части. «Трусы!» – смеялись мы. Адская переправа через реку Сарандапорос повторилась у реки Вьоса. «Бог против нас», – сказал Франческо.

Ненавижу обмотки! На высоте тысяча метров вода замерзает. При замерзании она расширяется. Конечно, это нормально и всем известно, но в обмотках эффект удваивается. Лед весит тонны. Лед сужает сосуды, и кровь к ногам не поступает. Их не чувствуешь. Мы тосковали по жалким лачугам, оставшимся в Албании. Мы поняли, что наши тяжелые орудия далеко отстали и, скорее всего, нас не догонят. «Афины – через два месяца», – сказал Франческо, насмешливо дернув уголком рта.

Война чудесна, пока кого-нибудь не убили. 1-го ноября погода улучшилась, и снайпер подстрелил нашего капрала. Из-за деревьев раздался треск, капрал шагнул назад и всплеснул руками. Он крутанулся на одной ноге, наклонившись ко мне, и упал спиной на снег. На лбу у него ярко блестело пятнышко. Солдаты бросились ничком и открыли ответный огонь, пока взвод прочесывал сосняк в поисках врага, который уже исчез. Хлопнул миномет, раздался вой, мина разорвалась среди нас, пронзительный крик несчастного новобранца из Пьемонта, которому шрапнелью оторвало ноги, и ужасная тишина. Я увидел, что покрыт окровавленными кусками человеческого мяса, быстро примерзавшими к одежде. Мы собрали раненых и поняли, что не можем переправить их в тыл. Франческо положил мне руку на плечо и проговорил: «Если меня ранят, прострели мне голову».

Недооцененные греки своими маневрами загоняли нас на позиции, в которых могли окружить и отрезать нас, но видели мы их по-прежнему очень редко. Мы плутали по дорогам и тропинкам в долинах, а греки, как призраки, перепархивали по верхним склонам. Никогда нельзя было знать, когда нас атакуют и откуда. Сейчас казалось, что мины прилетают из нашего тыла, в следующую секунду – что стреляют с флангов или прямо по фронту. Мы вертелись, как уж на сковородке. И стреляли по призракам и горным козам.

Нас поражал героизм невидимых греков. Они поднимались из мертвых зон и обрушивались на нас так, будто мы насиловали их матерей. Это потрясало. На высоте 1289 они навели такой ужас на наших албанцев, что те бежали, стреляя в карабинеров, пытавшихся их остановить. Дезертировало девяносто процентов томорского батальона. Всю линию фронта раскрутило против часовой стрелки вокруг нас, как вокруг оси, отрезав нас от обеих армейских группировок. Никакой поддержки с воздуха. Греческие солдаты в своей английской форме и касках «томми» поливали нас из пулеметов, забрасывали минами и становились невидимыми. «Афины – через два года», – сказал Франческо. Мы были совершенно одни.

Греки взяли Самарини и оказались позади нас. Мы ничего не ели, кроме галет, шелушившихся, как золотушные. Начался падеж лошадей, а мы стали их есть. Маленькие греческие лошадки, слишком упрямые, чтобы умирать, несли на нас своих всадников. Нам было приказано отступить к Конице, и назад пришлось пробиваться из окружения.

Мы стали безымянными. Обросли огромными бородами, нас похоронило бурями и дождем со снегом, глаза глубоко ввалились, все обмундирование залепило ледяной коркой; руки нам точно изодрали кошки, а пальцы превратились в корявые свинцовые клюшки. У Франческо был такой же вид, как и у меня, а я выглядел, как все; мы жили в каменном веке. За несколько дней мы превратились в скелеты, рывшиеся, как свиньи, в поисках еды.

Наконец-то мы увидели итальянский бомбардировщик. Мы замахали ему, он сделал круг и сбросил бомбу, которая в нас немного не попала, но убила трех наших мулов. Мы отрезали куски мяса и ели их сырыми, а мулы были еще теплыми и шевелились. Рации вышли из строя. Стало ясно, что греки сосредоточивают войска как раз в тех местах, где мы наиболее уязвимы. Они начали по одному отстреливать изолированные подразделения, брали их в плен. «Повезло гадам, – говорил Франческо, – готов спорить, что в Афинах жарко». Ночью мы с ним спали, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. Для плотских желаний я был слишком изможден. Все так спали. Я хотел только защитить его.

Нашего командующего сместили и заменили генералом Содду, которого, конечно же, мы прозвали «генерал Содомия». Висконти Праска потерял затем и пост командующего Одиннадцатой армией. Как могущественны падшие! Он был метеором, который оказался просто-напросто раскаленным пердежом. Все наше командование – сплошной раскаленный пердеж, начиная с Муссолини, который его набирал.

Мы отступали к Конице, как раненый гигант, терзаемый дикими стаями разъяренных собак. То был ад пулеметного и артиллерийского огня, минометов и льда. Местное население охотилось за нами с охотничьими ружьями и рогатками. Прошла целая неделя без еды и отдыха. Бои на расстоянии прямой наводки шли по восемь часов кряду. Мы потеряли сотни товарищей. Горы стали братством мертвецов. Мы продолжали воевать, но пали духом. Великая тьма опустилась на землю. Франческо разговаривал со своим мышонком, даже находясь в засаде или во время внезапного продольного огня, да и мы все уже были на грани безумия. Мы подошли к нашей старой позиции у моста Перати, напрасно пожертвовав пятой частью своего состава. Я огляделся и испытал осязаемый ужас от непоправимого отсутствия людей, которых я полюбил, чье неукротимое мужество никогда и никто не сможет подвергнуть сомнению или легкомысленно оспорить. Война – чудесная штука. В кино и книгах. В небе над нашими головами стали появляться «гладиаторы», «веллингтоны» и «бленхаймы» – англичане таким образом добавили своей силы вонзенным в нас греческим кинжалам и теперь проворачивали их в наших ранах. Генерал Содду приехал с проверкой и сравнил нас с гранитом. «А на Голгофе, – спросил Франческо, – гранит сочится кровью?»

16. Письма Мандрасу на фронт

(1)

Агапетон[68 - Любимый (греч.).],

я так давно уже ничего не слышала о тебе, ты не писал с того самого печального дня, когда я проводила тебя из Сами. Я пишу тебе каждый день и начинаю думать, что ты так и не получил моих писем, или твои ответы не дошли до меня из-за войны. Вчера я написала самое лучшее письмо, там совершенно все было сказано, и хочешь верь, хочешь нет, его съел козленок. Я была в ярости и побила его по башке ботинком. Наверное, это была забавная картина, и я знаю, ты бы смеялся, если бы увидел. Каждый раз, когда я что-то вижу, мне хочется, чтобы ты оказался рядом и увидел это сам. Я стараюсь все замечать для тебя, запоминать и фантазирую, что, если напрягусь как следует, смогу передать это тебе, чтобы ты мог все увидеть во сне. Если бы так было в жизни.

Мне так страшно, что от тебя нет писем потому, что тебя ранили или ты попал в плен, а ночью снятся кошмары, что тебя убили. Пожалуйста, пожалуйста, напиши мне, чтобы я снова могла дышать, чтобы сердце у меня успокоилось. Каждый день я жду тех, кто возвращается из Аргостоли с почтой для деревни, выбегаю, и каждый день – ничего, и я просто в отчаянии и не знаю, что делать, а в голове все горит от беспокойства. Ну вот, сейчас декабрь, дни стоят очень холодные, солнца нет, дожди почти каждый день, и я представляю, что это небо плачет, как я. Меня знобит, когда подумаю, как же холодно должно быть в горах Эпира. Ты получил носки, что я связала для тебя, рыбацкий свитер и шарф? Правильно, что покрасила их в хаки? Или у меня ума не хватило сделать их белыми? Я надеюсь, что ты получил кофе, кувшинчик с медом и копченое мясо. Бедный мой милый, как тебе, наверное, там холодно, в этом диком месте, так далеко, что это почти чужая страна. Как ты, наверное, скучаешь по своей лодке, по своим дельфинам; а ты понял, что я знала о твоих дельфинах, которых теперь некому кормить рыбой, пока ты не вернешься?

Здесь все то же самое, только начинает всего не хватать. Вчера я не смогла достать керосина для ламп, а на прошлой неделе не было муки, чтобы испечь хлеб. Отец сделал такие лампы с фитилем – он продел его сквозь пробку и пустил плавать в миску с оливковым маслом; он говорит, так в древности делали, но света мало, они сильно чадят и плохо пахнут. Кто бы мог подумать, что можно скучать по керосину?

Все говорят, как тихо и уныло у нас теперь стало, когда ушли все молодые мужчины, и мы гадаем, сколько из них вернется. Мне сказали, что Димоса убили, а жених Мариго попал в плен. Когда я слышу такое, я благодарю Бога, что это не ты, хотя это ужасно – желать, чтобы несчастье свалилось на других. Если тебя убьют, я не вынесу. Думаю, я сама умру. Я хочу предложить Господу взять меня вместо тебя, только чтобы ты жил. Нам, женщинам, стыдно, что мы не можем принести жертву, сравнимую с вашей, но каждая из нас взяла бы ружье и пошла бы с вами, если б это было возможно и разрешили сделать. Папакис дал мне маленький пистолет, и ночью я кладу его под подушку, а днем ношу в кармане фартука. Если остров захватят, здесь найдутся женщины и старики, которые будут стоять насмерть с метлами и кухонными ножами, – мы уже привыкли делать то, что раньше делали мужчины.

Мы только не сидим в кофейне и не играем в триктрак. Мы часто ходим в церковь, а отец Арсений произнес много чудесных и трогательных проповедей. Он рассказал нам, что икона святого Иоанна сама по себе появилась перед пещерой, где жил Герасим, и это объявили подлинным архитворением. Кажется, даже Господь посылает нам знаки и показывает, что наше дело правое. Кто-то на днях сказал мне, что мы – единственная страна, не считая Британской империи, которая все еще сражается. Когда я думаю об этом, силы прибавляются – ведь это самая большая империя, какая только существовала в мире, а раз так, как же мы можем проиграть? Я часто вижу английские военные корабли – они такие большие, что просто невероятно, как же они плавают. Я знаю, мы победим.

Вести с фронта такие хорошие, что, кажется, победа нам обеспечена. Каждый день мы слышим, что все больше итальянских частей отогнали или разбили, и нам радостно, как Давиду, поразившему Голиафа. Кто бы мог поверить в это всего два месяца назад? Это казалось невозможным. Мы послали вас сражаться с ними ради чести, без надежды на успех, а теперь мы ждем вас домой как героев-победителей. Вся Греция разрывается от гордости и благодарности нашим мужчинам – великим больше, чем Ахилл и Агамемнон, вместе взятые. Говорят, вы отвоевали всю землю, из-за которой были споры в прошлом, и просто выбросили итальянцев из Албании. Какие вы молодцы, ваши имена будут жить вечно в сердцах греков, и мир навсегда запомнит, что случается, если кто-то посмеет нас обидеть! Мы так гордимся, мой Мандрас, так гордимся! Мы ходим с высоко поднятой головой и помним славное прошлое, которое римляне и турки отобрали у нас, а ты и твои товарищи наконец-то нам вернули. Настанет день, когда мы с Британской империей встанем рядом и скажем миру: «Это мы сделали вас свободными», а американцы, русские и другие понтии пилаты опустят головы, и им станет стыдно, что вся слава досталась нам.

Дух войны здесь всех переменил. Папас, так сильно не любивший Метаксаса, Коколис, а ведь он коммунист, Стаматис, а этот – монархист, – все в один голос провозглашают Метаксаса величайшим греком со времен Перикла и Александра, и все превозносят военные успехи Папагоса. Они вместе трудятся, собирают посылки для солдат, а отец даже вызвался пойти на фронт врачом. Ему отказали, когда узнали, что он научился всему на кораблях и у него нет свидетельства. Ты бы видел его ярость! Он топал ногами по всему дому, я никогда не слышала, чтобы он произносил слово «хестон»[69 - Трусы (греч.).] так часто и с такой злостью. Я рада, что его не пустили, но это несправедливо, потому что даже богатые люди приезжали к нему, а не шли к докторам с дипломами. У него дар исцеления, как у святого, – он только коснется раны, и та начинает заживать.