banner banner banner
Мандолина капитана Корелли
Мандолина капитана Корелли
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мандолина капитана Корелли

скачать книгу бесплатно

Джакомони телеграфировал мне следующее – мы можем ожидать многочисленных предательств в греческих рядах, греки ненавидят Метаксаса и короля, очень подавлены и намереваются оставить Чамурию. Кажется, Господь за нас. Необходимо что-то делать с тем фактом, что и Его Величество, и я – оба первые маршалы королевства: в такой аномалии существовать совершенно невозможно. Между прочим, Праска[28 - Себастьяно Висконти Праска (1883–1961) – командующий итальянской армии, возглавлял части, вторгшиеся в Грецию и Албанию в октябре 1940 г.] телеграфировал, что ему не требуется никаких подкреплений для вторжения. Так почему мне все говорят, что без них не обойтись? Трусость – вот что это такое. Я по опыту знаю, что никто так не заблуждается, как военные специалисты. Видно, мне самому придется все за них делать. Только и жалуются, что всего не хватает. Почему исчезли все неприкосновенные запасы? Я хочу, чтобы это расследовали.

Позволь мне напомнить тебе, Галеаццо: Гитлер противится этой войне, потому что Греция – тоталитарное государство, которое, естественно, должно быть на нашей стороне. Поэтому не говори ему. Мы покажем ему такой блицкриг, что он позеленеет от зависти. И мне все равно, если на нас накинутся британцы. Их мы тоже раздавим.

КТО ВПУСТИЛ СЮДА ЭТУ КОШКУ? С КАКИХ ЭТО ПОР У НАС ПОЯВИЛАСЬ ДВОРЦОВАЯ КОШКА? ЭТО ОНА НАСРАЛА В МОЮ КАСКУ? ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ, Я НЕ ВЫНОШУ КОШЕК! ЧТО ЗНАЧИТ – ЭКОНОМИЯ НА МЫШЕЛОВКАХ? НЕ УКАЗЫВАЙТЕ МНЕ, КОГДА МОЖНО И КОГДА НЕЛЬЗЯ СТРЕЛЯТЬ В ПОМЕЩЕНИИ! ОТОЙДИ ИЛИ ТОЖЕ СХВАТИШЬ ПУЛЮ! О господи, меня тошнит. Я чувствительный человек, Галеаццо, у меня художественная натура, мне нельзя смотреть на всю эту кровь и грязь. Пусть кто-нибудь это уберет, мне нехорошо. Что значит – она еще жива? Вынеси и сверни ей шею. НЕТ, Я НЕ ХОЧУ ДЕЛАТЬ ЭТО САМ. Ты что думаешь – я варвар, или что? О господи. Дай мне мою каску, скорее, меня сейчас вырвет. Выкиньте ее и принесите новую. Я хочу пойти прилечь, сиеста уже, должно быть, закончилась.

3. Силач

Загадочные козы горы Энос повернулись по ветру, вдыхая влажные пары рассветного моря, служившего водным пространством этой засушливой, грубой и неукротимой земле. Пастух Алекос, настолько не привыкший к человеческому обществу, что был немногословен, даже говоря про себя, пошевелился под покрывалом из шкур, коснулся надежного приклада ружья и опять погрузился в сон. Времени будет достаточно, чтобы проснуться, съесть хлеб, посыпанный душицей, пересчитать стадо и погнать его на пастбище. Его жизнь не имела времени, он бы мог быть одним из своих предков, и козы его делали то же, что кефалонийские козы делали всегда: спали днем, укрывшись от солнца на головокружительных северных склонах утеса, а вечером заунывные звуки их колокольцев, наверное, слышали даже на Итаке: они разносились в тихом воздухе и заставляли дальних крестьян поднимать головы в удивлении – чье же это стадо проходит так близко? Алекос и в шестьдесят оставался таким же, как в двадцать, – худым и сильным, сущее чудо неторопливой прочности, не способное на полет воображения, как и любая из его коз.

Далеко внизу перышко дыма прямо поднималось в воздух – горела долина. В ней никто не жил, и пожар беспрепятственно поедал заросли. За пожаром с беспокойством наблюдали только те, кто опасался, что поднимется ветер и перебросит искры на дорогие им жилища, на крохотные делянки с каменистой землей и сорняками, окруженные кучами валунов. Веками эти камни стаскивали с полей, и они удобно сложились в стены-ограды, которые качались от прикосновения руки, но падали только во время землетрясений. Греки любят цвет невинности, и многие стены поэтому были выкрашены белым, будто недостаточно того, что ослепляет солнце. Заезжий патриот намалевал на большинстве из них бирюзовой краской «Энос», но никто из кефалонийцев не видел надобности в восстановлении чистоты стен. Казалось, каждая стена напоминала, что они – члены семьи, разрушенной сбившимися границами дряхлых империй-соперниц, рассеянной непокорным морем и принесенной в жертву историей, разбросавшей их на перепутьях мира.

Новые империи теперь плескались у берегов старой. В скором времени больше не будет сильных пожаров в долине, в которых гибнут ящерицы, ежи и цикады, зато возникнет необходимость кремации евреев и гомосексуалистов, цыган и психически больных. Поперек небес над Европой и Северной Африкой, Сингапуром и Кореей крупно выпишут названия Герники и Абиссинии. Самозваные высшие расы, опьяненные Дарвином и националистической гиперболой, одурманенные евгеникой и обманутые мифом, уже раскручивали механизм геноцида, что скоро будет запущен в мире, до глубины сердца утомленном этой безграничной глупостью и презренным тщеславием.

Но сила восхищает и обольщает всех, включая Пелагию. Услыхав от соседки, что на площади силач показывает фокусы и чудеса, достойные самого Атланта, она отложила метлу, которой подметала дворик, и поспешила влиться в гогочущее стадо любопытных и впечатлительных, что собралось у стены.

Мегало Велисарий, известный по всем островам Ионии, называвший себя сильнейшим человеком среди когда-либо живших, наряженный, как сказочный турок, в шаровары и причудливые туфли, с волосами изумительно длинными, как у Назорея или самого Самсона, скакал на одной ноге в такт хлопкам публики. Он раскинул руки и на громадном бицепсе каждой держал по взрослому человеку. Один плотно прилип к его телу, а другой, более искушенный в этом требующем мужества искусстве, с показным спокойствием курил сигарету. Картину дополняла сидевшая на голове Велисария маленькая испуганная девочка лет шести – она осложняла его маневры тем, что крепко зажимала ему глаза руками. «Лемони! – ревел он. – Убери руки с глаз и держись за волосы, или я остановлюсь».

Совершенно потрясенная Лемони не могла шевельнуть рукой, и Мегало Велисарий остановился. Изящно, одним движением, точно лебедь, что отряхивается, выходя на берег, он сбросил на землю обоих мужчин, потом подхватил с головы Лемони и подкинул ее высоко в воздух, поймал под руки, театрально поцеловал в кончик носа и опустил. Лемони, закатив от облегчения глаза, решительно протянула руку – было заведено, что Велисарий вознаграждал маленьких жертв конфетами. Лемони съела свой приз на глазах у всех, разумно предвидя, что брат отберет конфету, если она попробует оставить ее на потом. Великан ласково потрепал ее по голове, погладил блестящие черные волосы, поцеловал еще раз и выпрямился в полный рост.

– Я подниму такое, что только трое мужчин смогут поднять! – прокричал он, и жители деревни присоединились к этим много раз слышанным прежде словам хорошо отрепетированным хором. Велисарий хоть и был силен, но реприз своих не менял никогда.

– Подними корыто!

Велисарий осмотрел корыто длиной по меньшей мере два с половиной метра – оно было высечено из цельного камня.

– Слишком длинное, – сказал он. – Мне его не ухватить.

В толпе раздались недоверчивые смешки, и силач двинулся на нее, бросая свирепые взгляды, потрясая кулаками и принимая позы – он в шутку изображал гнев гиганта. Люди смеялись, зная, что Велисарий – человек мягкий и даже мухи не обидит. Неожиданно он просунул руки под брюхо мула, расставил ноги и поднял его на уровень груди. Пораженное животное, испуганно хлопая глазами, покорилось такому непривычному обращению, но, снова оказавшись на ногах, вскинуло голову, возмущенно заорало и галопом умчалось по улице. Хозяин понесся следом.

Именно в этот момент отец Арсений вышел из своего домика и с важным видом вперевалку двинулся к толпе по пути в церковь. Он намеревался сосчитать деньги в деревянном ящике, куда прихожане опускали монетки за свечи.

Отца Арсения не уважали не потому, что он напоминал огромный шар на ножках, вечно потел и хрюкал от натуги при каждом движении, но оттого, что ему все сходило с рук – этому обжоре, вероятно, развратнику, неумолимому домогателю милостыни и пожертвований, этой долговой расписке в человеческом обличье. Говорили, он нарушил запрет, по которому священник не может заново жениться, и приехал сюда из Эпира, чтобы от запрета избавиться. Говорили, что он плохо обращается с женой. Но так говорили о большинстве мужей, и часто это оказывалось правдой.

– Подними отца Арсения! – крикнул кто-то.

– Нельзя! – крикнул другой.

Отец Арсений неожиданно понял, что его схватили под мышки и подняли на край стены. Изумленный до того, что даже не возмущался, он сидел там, моргая и по-рыбьи хлопая ртом, и солнце искрилось в капельках пота у него на лбу.

Кто-то захихикал, но потом наступила неловкая тишина. Растерянное молчание затянулось. Священник побагровел, Велисарию захотелось уползти куда-нибудь и спрятаться, а Пелагия почувствовала, как сердце ее переполнили возмущение и жалость. Чудовищное преступление – публично оскорбить глашатая Господа, каким бы ничтожным человеком и священником он ни был. Она шагнула вперед и протянула руку, чтобы помочь Арсению спуститься. Велисарий предложил свою, но ни один из них не сумел удержать священнослужителя. Несчастный грузно сверзился с забора и распластался в пыли. Затем подобрался, отряхнул рясу и с ощущением невероятного позора удалился, не проронив ни слова. В полумраке церкви за иконостасом он уронил лицо в ладони. Хуже нет ничего на свете, чем быть полным неудачником без надежды что-либо исправить.

А на площади Пелагия в полной мере оправдывала свою репутацию сварливицы. Ей было только семнадцать, но она была своенравной гордячкой, и даже мужчины ее побаивались: все же отец – доктор.

– Тебе не следовало этого делать, Велисарий, – говорила она. – Это жестоко и ужасно. Представь, каково ему теперь. Ты должен прямо сейчас пойти в церковь и извиниться.

Он посмотрел на нее с высоты своего громадного роста. Да, положение не из простых. Не поднять ли ее над головой? А может, стоит посадить ее на дерево – это, конечно, рассмешит толпу. Он знал, что мириться со священником, конечно, придется. Публика к нему заметно охладела, и он может никогда больше не собрать с них денег за свое представление. Как же поступить?

– Представление окончено, – сказал он, взмахнув руками, обозначая финал, – приду вечером.

Неприязнь сразу сменилась разочарованием. В конце концов, священник это заслужил, разве нет? А такое хорошее развлечение выпадает деревне не часто.

– Мы хотим посмотреть пушку! – крикнула одна старуха. Ее поддержали другие голоса:

– Хотим пушку! Мы хотим пушку!

Велисарий невероятно гордился своей пушкой. Это была старая турецкая кулеврина, такая тяжелая, что не поднять больше никому. Сделана из твердой латуни, а дамасский ствол обвит клепаными железными обручами, и на нем выдавлены дата – 1739 – и какие-то завитые буквы, которые никто не мог прочесть. Таинственная, необъяснимая пушка, обильная патина покрывала ее, сколько ни чисть. Велисарий уже много лет повсюду таскал ее с собой, и в этом тоже был какой-то секрет его титанической силы.

Он опустил глаза на Пелагию, все еще ждавшую ответа на свое требование извиниться перед священником, и произнес:

– Я схожу попозже, красавица, – а затем поднял руки и объявил: – Добрые жители деревни, если хотите посмотреть пушку, мне нужно, чтобы вы собрали старые ржавые гвозди, сломанные засовы, черепки горшков и камни с улиц. Достаньте мне это, пока я набиваю орудие порохом. О, и принесите мне кто-нибудь тряпку, побольше и получше.

Мальчишки в поисках камней смели всю пыль с улиц, старики полезли в сараи за старьем, женщины помчались за мужними рубашками, уговорить выбросить которые долго не могли, и вскоре все опять собрались на большой взрыв. Велисарий всыпал в казенную часть громадную порцию пороха, торжественно утрамбовал его, отлично понимая необходимость продлить спектакль, забил тряпку и позволил мальчишкам засыпать горстями в ствол собранные боеприпасы. Он заткнул ствол еще одной рваной тряпкой, а затем спросил:

– Во что стреляем?

– В премьер-министра Метаксаса, – крикнул Коколис, который не стыдился своих коммунистических убеждений и в кофейне пространно критиковал диктатора и короля. Кто-то засмеялся, кто-то нахмурился, а некоторые подумали: «Ох уж этот Коколис».

– Стрельни в Пелагию, пока она яйца кому-нибудь не откусила, – предложил Никос, молодой человек, чьи домогательства та успешно сдерживала резкими замечаниями о его уме и честности вообще.

– Я в тебя выстрелю, – сказал Велисарий, – попридержи язык, когда здесь уважаемые люди.

– У меня есть старая ослица, костным шпатом болеет. Тяжело расставаться со старой подругой, но она совсем уж никудышная. Только жрет и падает, когда я гружу на нее поклажу. Из нее получится хорошая мишень, я сбуду ее с рук, и какая кутерьма подымется! – Это был Стаматис.

– Да чтоб у тебя девочки и бараны рождались за то, что ты только подумал такой ужас! – воскликнул Велисарий. – Я что – турок, по-твоему? Нет, я просто выстрелю вдоль дороги, раз нет лучшей мишени. Теперь все отойдите. Посторонитесь, а дети пусть заткнут уши.

С актерским апломбом великан поджег фитиль упертого в стену орудия, подхватил его, словно карабин, и встал потверже, выставив вперед одну ногу и приладив пушку на бедре. Пала тишина. Фитиль горел и ярко брызгался искрами. Все затаили дыхание. Дети зажали уши руками, корчили рожицы, прикрывая один глаз и подскакивая то на одной ноге, то на другой. Когда огонь достиг запального отверстия, зашипел и исчез, повисло мучительное ожидание. Может, порох не занялся? Но вот – оглушительный рев, струя оранжевого и лилового пламени, громадное облако дыма с едким привкусом, великолепные фонтаны пыли, когда заряды врезались в дорогу, и протяжный стон боли.

Все застыли, не зная, что делать. Потом люди стали оглядывать друг друга: кого могло зацепить рикошетом? Стон повторился, и Велисарий, бросив пушку, рванулся вперед. Он разглядел фигуру, скорчившуюся в оседавшей пыли.

Позже Мандрас благодарил Велисария за то, что тот подстрелил его из турецкой кулеврины, когда он подошел к повороту дороги на входе в деревню. Но тогда он негодовал, что гигант нес его на руках, не позволив с достоинством прийти к дому доктора. Не очень-то приятно было терпеть, пока ему без обезболивающего удаляли из плеча гнутый гвоздь от ослиной подковы. Ему не понравилось, что гигант его удерживал, пока доктор работал: боль терпеть Мандрас мог и сам. И не было ничего хорошего и полезного для хозяйства в том, что, пока не заживет рана, придется две недели не выходить в море на лов.

А поблагодарил он Мегало Велисария за то, что в доме доктора впервые обратил внимание на Пелагию, докторскую дочку. В какой-то неопределимый момент он осознал, что его бинтуют, длинные волосы девушки щекочут ему лицо, пахнет розмарином. Он открыл глаза и понял, что смотрит в пару других глаз, и они светятся беспокойством. «В тот момент, – любил говорить он, – я осознал свою судьбу». Правда, он говорил это, лишь когда бывал несколько навеселе, но, тем не менее, говорил всерьез.

Наверху на горе Энос, на крыше мира, Алекос услышал гул орудия и подумал: не война ли снова началась?

4. L’omosessuale[29 - Гомосексуалист (ит.).] (1)

Я, Карло Пьеро Гуэрсио, пишу эти записки и хочу, чтобы их нашли после моей смерти, когда ни презрение, ни утрата доброго имени не смогут преследовать и пятнать меня. Жизненные обстоятельства делают невозможным, чтобы это завещание моей природы нашло свой путь в мир прежде, чем я испущу последний вздох, и раньше, чем приговор несчастья осудит меня носить его маску.

Я погружен в вечное, безграничное молчание и даже капеллану ничего не рассказал на исповеди. Я знаю заранее, что мне будет сказано: это извращение, мерзость в глазах Господа, я должен праведно сражаться, я должен жениться и вести жизнь нормального человека, у меня есть выбор.

Не рассказал я и врачу. Я знаю заранее, что меня назовут гомосексуалистом, скажут, что я странным образом влюблен в себя, болен и могу излечиться, что моя мать в ответе за то, что я так изнежен, хоть силен как бык и спокойно могу поднять над головой собственный вес, что я должен жениться и вести жизнь нормального человека, у меня есть выбор.

Что мог бы я сказать таким священникам и докторам? Я сказал бы священнику, что Бог создал меня таким, какой я есть, у меня не было выбора, и, вероятно, Он сделал меня таким намеренно; Он знает первопричину всех вещей, и поэтому, наверное, к лучшему то, что я таков, какой есть, даже если мы не можем знать, что есть лучшее. Я могу сказать священнику, что раз Бог – причина всего сущего, то и винить надо Бога, а не осуждать меня. И священник скажет: «Это дело дьявола, а не Бога», а я отвечу: «Разве не Бог создал дьявола? Разве Он не всеведущ? Как можно винить меня, когда Он знал, что это произойдет, с самого сотворения мира?» И священник отошлет меня к разрушению Содома и Гоморры и скажет, что тайны Господни недоступны нам. Он скажет: нам предписано плодиться и размножаться.

Я сказал бы врачу: «Я был таким с самого начала, природа слепила меня, как же я могу измениться? Как я могу возжелать женщину – это равносильно тому, чтобы полюбить анчоусы, к которым всегда питал отвращение. Я был в Casa Rosetta[30 - Дом Розетты (ит.) – бордель.] и возненавидел его, мне стало дурно. Я чувствовал себя униженным. Я чувствовал себя предателем. Мне приходилось делать это, чтобы казаться нормальным».

И доктор скажет: «Как же это может быть естественным? Природа соблюдает свои интересы, заставляя нас множиться. А это – против природы. Природа хочет, чтобы мы плодились и размножались».

Это тайный сговор докторов и священников, которые разными словами повторяют одно и то же. Это медицинское богословие и богословская медицина. Я – шпион, давший подписку о вечной секретности, я – единственный человек на свете, кто знает правду и кому, тем не менее, запрещено произносить ее. А правда эта весит больше вселенной, поэтому я подобен Атланту, навсегда согнувшемуся под гнетом, от которого хрустят кости и стынет кровь. В этом мире нет той атмосферы, в которой мне предназначено существовать, я – растение, задыхающееся от отсутствия воздуха и света, корни мои отсечены, а листья окрашены ядом. Я разрываюсь от пожара любви, но нет никого, кто мог бы принять и взлелеять ее. Я иностранец в своей стране, я чужой в своей расе, ко мне питают отвращение, как к раковой опухоли, хотя я – просто плоть, как любой священник или врач.

Согласно Данте, подобные мне заключены в третьем поясе седьмого круга Ада в неподобающей компании с лихоимцами. Он дает мне пустыню обнаженных душ, иссекаемых огненными хлопьями, он заставляет меня бегать по кругу, вечно и тщетно, в поисках тех, чьи тела я осквернил. Понимаете, что получается: я был послан искать повсюду, только чтобы найти упоминание о самом себе. Меня не поминают почти нигде, но там, где я нахожу себя, меня осуждают. А как это примечательно, доктора и священники, что Данте пожалел нас, в то время как Господь – нет. Данте сказал: «Мне больно даже вспоминать о нем». И Данте был прав: я всегда бегу по кругу, тщетно ища тепла тел, презираемый Богом, который создал меня, и вся моя жизнь – пустыня и дождь из огненных хлопьев.

Да, я прочел все, ища свидетельств того, что существую, что я возможен. И знаете, где я нашел себя? Знаете, где я обнаружил, что я есть в другом, исчезнувшем мире, прекрасном и правдивом? В произведениях греков.

Смешно. Я – итальянский солдат, притесняющий единственный народ, чьи предки даровали мне право олицетворять совершеннейшую форму любви.

Я пошел в армию, потому что, признаю, мужчины там молоды и красивы. И еще потому, что мне подал эту мысль Платон. Наверное, я – единственный в истории солдат, взявший в руки оружие из-за философа. Понимаете, я искал занятие, в котором мое несчастье могло бы стать полезным, и я не знал о любви Ахиллеса и Патрокла и других подобных древних греков. Короче, я прочел «Пир» и нашел объяснение Аристофана, что существовало три пола; мужчины и женщины, которые любят друг друга, мужчины, которые любят мужчин, и женщины, которые любят женщин[31 - Как повествует Аристофан в «Пире» Платона, некогда существа делились на три пола: мужской, женский и союз мужского и женского – андрогин. Андрогины, могучие и сильные, посягали на власть богов. Чтобы усмирить их гордыню, Зевс расщепил их на две половинки – мужскую и женскую, и с тех пор они ищут друг друга, стремясь вновь стать одним целым.]. Это было откровением – понять, что я другого пола; в этой мысли имелся какой-то смысл. И я нашел объяснение Федра, что «если бы только существовал способ сделать так, чтобы государства или армии состояли из влюбленных и их возлюбленных; они были бы лучшими управителями своего города, воздерживались бы от любого бесчестья и соперничали друг с другом в благородстве; и сражаясь бок о бок, даже голыми руками они победят весь мир. Разве не предпочтет влюбленный быть на обозрении всего человечества, нежели предстать перед своим возлюбленным, если вдруг оставит пост или бросит оружие? Он будет готов умереть тысячу раз, нежели вынести это. Или кто покинет возлюбленного или подведет его в час опасности? Последний из трусов станет вдохновенным героем, равным храбрейшим, в такой момент; Любимый вдохновит его. То мужество, которое, как говорит Гомер, бог вдыхает в душу героев, Любимый всем существом своим передает влюбленному. Любовь заставит людей отважиться умирать за своих любимых – одна любовь».

Я знал, что в армии обрету тех, кого смогу любить, хотя никогда не коснусь. Я найду, кого любить, и меня облагородит эта любовь. Я не покину его в бою, он сделает меня вдохновенным героем. У меня будет, кого поражать, тот, чье восхищение даст мне то, чего я не могу дать себе сам, – уважение и благородство. Я отважусь умереть за него, и если погибну, буду знать, что я был мусором, который некий загадочный алхимик превратил в золото.

Это была дикая идея, романтическая и невероятная, и, как ни странно, ее удалось воплотить. Но в конечном счете она принесла мне неизмеримую печаль.

5. Человек, который сказал «нет»

Премьер-министр Метаксас обреченно сгорбился в любимом кресле на вилле Кисирия и горько задумался над двумя невообразимыми проблемами своей жизни: «Что мне делать с Муссолини?» и «Что мне делать с Лулу?» Трудно понять, какая была непредсказуемее и болезненнее, но обе, хоть и в неравной степени, связаны с личной жизнью и политикой. Метаксас достал дневник и записал: «Этим утром я попытался наладить отношения с Лулу. До определенного момента все шло хорошо, но потом мы снова совершенно разругались. Она просто не понимает меня. Я знаю точно, кто ее подстрекает и затем предает. Я даже забыл о встрече с британским министром. Я оставался с ней до полудня. Мне так жаль ее. Несчастная девочка! Лулу, Лулу, дочь моя любимая! Мы бросились друг к другу в объятья и вместе рыдали над нашей судьбой».

Он никогда не мог разобраться, где правда в слухах о Лулу; казалось, Афины гудят, обсуждая легенды невероятнее историй о Зевсе в древние времена. Рассказывали о полицейском, потерявшем свои брюки и фуражку: и то, и другое потом нашли на верхушке фонарного столба. Была история о молодом человеке с «бугатти» и диких поездках в Пирей, и еще одна – о ее участии в английской игре под названием «сардинки»: что-то вроде пряток, в которой водящие втискиваются в то же место, где остальные прячутся; кажется, Лулу обнаружили в шкафу в каком-то сложном переплетении с молодым человеком. Некоторые говорили, что она курит опиум и напивается вдребезги пьяной. Она знала все эти быстрые американские танцы, вроде танго (так неизящно и вульгарно, «танец» якобы из борделей Буэнос-Айреса), квикстепа, самбы и танцев с непереводимыми идиотскими названиями, вроде джиттербага, в котором нужно неистово размахивать руками и ногами. Это весьма неприлично. Попахивает бесстыдством и невоздержанностью. Молодые люди так впечатлительны и столь склонны к причудам и модам незрелых цивилизаций, вроде Америки, так не расположены к порядку и к достоинству, что сопровождают естественное чувство amour propre[32 - Подобающей любви (ит.).]. Что же делать? Она всегда все отрицала или, еще хуже, отметала его беспокойство, смеясь и отмахиваясь. Видит бог, молодость бывает однажды, но в ее случае «однажды» – это слишком часто.

И она открыто отрицала и оспаривала его политику в обществе, прикосновение Иуды. Вот это и ранило так сильно – эта демонстрация дочерней нелояльности. Она говорила, что любит его. Он знал, что и в самом деле любит, – но почему же тогда высмеивает его Национальную молодежную организацию? Почему смеется шуткам о его маленьком росте? Почему она такая индивидуалистка, черт побери? Неужели она не понимает, что быть этакой повесой в юбке – значит, ставить под вопрос все то, чего он желает для Греции. Ну как он может бичевать плутократов, когда его собственная дочь общается и резвится с худшими из них? Как может рекомендовать дисциплину и самопожертвование?

Слава богу, он надел намордник на прессу, потому что у каждого журналиста в стране имеется любимая «история про Лулу». Слава богу, его министры слишком благоразумны, чтобы упоминать об этом, слава богу, его еще уважают, несмотря на эту заразу. Но это не мешает людям, вроде Грацци, масляно улыбаться и спрашивать: «А как поживает ваша дорогая дочурка Лулу? Говорят, она маленькая озорница? Ах, вот как нам, отцам, приходится страдать!» Разве может он не слышать эти смешки и шепотки? Что он управляет всей Грецией, но не может управиться с собственной дочерью? Кажется, даже Тайная полиция слишком обескуражена всем этим, чтобы докладывать о ее эскападах в деталях. Говорят, собирая вечеринки, хозяева умоляют гостей: «Не приводите Лулу!» Печаль и стыд слишком велики, чтобы их вынести.

Спокойствие сосен и яркий белый свет прожекторов снаружи будто сговорились: ощущение, что он стал узником за собственными железными воротами, стало только острее; он выполнил требования классической трагедии и создал обстоятельства, чтобы самому попасть в ловушку. Вся Греция сократилась до этой псевдовизантийской виллы с буржуазной мебелью по той простой причине, что он держит судьбу и честь любимой страны на ладони. Он взглянул на свои руки и подумал, что они маленькие, как и он сам. На мгновение ему захотелось, чтобы он сделал выбор раньше, ушел в отставку с пенсией полковника и спокойно проводил дни в каком-нибудь безвестном уголке, где можно безупречно жить и умереть.

Мысли о смерти приходили в последнее время довольно часто, поскольку он чувствовал: тело стало его подводить. Ничего особенного – никаких угрожающих симптомов: просто он ощущал, что обессилел и готов умереть. Он знал, что такая отрешенная и покорная печаль, такое безропотное спокойствие охватывают тех, кто стоит на пороге смерти; и эта отрешенность, это спокойствие росли в нем, а обстоятельства принуждали собрать силу, целеустремленность и благородство, каких прежде ему не требовалось никогда. Иногда он хотел передать бразды правления в другие руки, но знал, что судьба выбрала его главным действующим лицом трагедии и у него нет иного выбора – только стиснуть рукоять меча и нести его. «Так много я должен был сделать», – подумал он, и вдруг ему стало ясно, что жизнь могла бы принести больше радости, если бы только тридцать лет назад он знал, какой диагноз ему поставит врач в казавшемся тогда далеким будущем, что медленно, но злобно разворачивалось перед ним и становилось неизбежным, тяжелым и нестерпимым настоящим. «Если бы я прожил свою жизнь с сознанием этой смерти, все было бы по-другому».

Он перенесся мыслями к невероятным превратностям своей карьеры и подумал, проявит ли история к нему милосердие. Долгий путь от Прусской военной академии в Берлине; казалось, это было не с ним – тогда он учился восхищаться тевтонским чувством порядка, дисциплины и серьезности, теми качествами, которые теперь старался по капле влить своей родной земле. Он даже ввел самую первую грамматику народного языка и сделал ее обязательной в школах, исходя из теории, что изучение грамматики развивает логическое мышление и, следовательно, обуздает дикий, безответственный индивидуализм греков.

Он вспомнил фиаско Великой войны, когда Венизелос хотел присоединиться к союзникам, а король желал остаться нейтральным. Как он убеждал их, что Болгария воспользуется удобным случаем для вторжения, если Греция присоединится; как благородно отказался от поста начальника Генштаба, как благородно воспринял ссылку. Лучше не вспоминать попытку переворота 1923 года. И сейчас казалось, что Болгария в своих стараниях заполнить образовавшийся после турок вакуум может действительно вторгнуться, ухватившись за возможность, на этот раз предоставленную Италией.

Он вспомнил забастовку рабочих табачной фабрики в Салониках – двенадцать убитых. Это было его поражением. Воспользовавшись беспорядками, он уговорил короля приостановить действие конституции, чтобы помешать коммунистам; убедил короля назначить его премьер-министром, несмотря на то что был лидером крайне правого крыла партии в стране. Но почему же он сделал это? «Метакса, – сказал он себе, – история скажет, что это был оппортунизм, что ты не смог добиться успеха демократическими средствами. Не найдется никого, кто скажет правду от моего имени, а правда в том, что это был кризис и наша демократия была слишком изнеженной, чтобы справиться с ним. Легко говорить, как должно было быть, – труднее признать неумолимую силу необходимости. Я был воплощением необходимости, только и всего. Не будь меня, был бы кто-то другой. По крайней мере, я не допустил никакого германского влияния, хотя, видит бог, они чуть не захватили экономику. По крайней мере, я сохранил связи с Британией; по крайней мере, я старался объединить славу Средневековья и древних цивилизаций в новую силу. Никто никогда не сможет сказать, что я действовал, не заботясь о Греции. Греция была моей верной единственной женой. Возможно, история запомнит меня как человека, запретившего чтение погребальной речи Перикла[33 - Метаксас установил диктатуру, а Перикл (ок. 490–429 до н.э.), афинский стратег, политик и полководец, способствовавший расцвету демократии в Афинах, в своей речи выступал с демократических позиций.] и оттолкнувшего от себя крестьянство тем, что ввел ограничения на число коз, которые уничтожали наши леса. О господи, возможно, я был всего лишь нелепым маленьким человечком.

Но я сделал что мог, я сделал все, чтобы подготовиться к этой войне, которой все еще пытаюсь избежать. Я построил железные дороги и укрепления, я призвал резервистов, я подготовил людей выступлениями, я продолжал политику дипломатии, когда это уже становилось смешным. Пусть история скажет, что я был человеком, который сделал все возможное для спасения родной земли. Все кончается смертью».

Но нет сомнения в том, что он слишком одержим чувством истории, тем, что на него возложена миссия спасителя. Не может быть никого другого – он единственный, кто может взять греческую нацию за шкирку и тащить, пиная и увещевая, к нужным воротам. Он – врач, который вынужден делать больно, зная, что после проклятий и протестов пациентов настанет время и благодарные возложат на него венец. Он всегда делал то, что считал правильным, но, возможно, в итоге им двигало тщеславие, простая и постыдная мания величия.

Однако теперь он понимал, что душа его брошена в пламя, а характер испытывается в очаге судьбы. Станет ли он спасителем Греции? Или тем, кто мог спасти Грецию, но не спас? Или тем, кто не мог спасти Грецию, но приложил величайшее усилие, чтобы спасти ее честь? Вот что это – превыше всего вопрос личной и национальной чести, потому что главное, чтобы Греция прошла через это испытание без единого обвинения в низости. Когда солдаты убиты, а страна опустошена и разрушена, только честь выживает и выдерживает испытание. Именно честь вдохнет жизнь в мертвое тело, когда минуют смутные времена.

Ну не парадоксально ли, что судьба так насмехалась над ним? Разве не избирал он для себя такие роли, как «Первый крестьянин», «Первый рабочий», «Отец нации»? Разве не окружал себя напыщенными атрибутами современного фашиста? «Режим 4 августа 1936 года», «Третья Эллинская Цивилизация должна перекликаться с Гитлеровским Третьим Рейхом». Национальная молодежная организация проводила парады, размахивала знаменами так же, как и гитлерюгенд. Разве не презирал он либералов, коммунистов, парламентаризм так же, как их презирали Франко, Салазар, Гитлер и Муссолини? Разве не сеял он вражду между левыми, согласно учебнику? Что могло быть легче при их нелепой фракционности и стремлении предать друг друга, обосновывая это ложным сознанием и любым из избытка предлогов об идеологической нечистоте? Разве не осуждал он плутократию? Разве не знала Тайная полиция точный запах и химический состав любого подрывного пердежа в Греции?

Так почему же международные братья покинули его? Почему Риббентроп шлет ему успокаивающие заверения, которым нельзя верить? Почему Муссолини организует инциденты на границе и дипломатические тупики? Что случилось? Как получилось, что он, ловя течение времени, достиг таких высот, только чтобы обнаружить, что стоит лицом к лицу с величайшим в современной истории отечества кризисом; кризисом, созданным теми самыми людьми, которых он считал учителями и образцами для подражания? Не парадоксально ли, что сегодня он может положиться только на британцев – парламентариев, либералов, демократов и плутократов?

Премьер-министр Метаксас записал на листе бумаги различия между собой и другими. Он не расист. Этого мало. Его поразила мысль, казалось бы, совершенно очевидная: другие желали империй и создавали их, а он всегда хотел лишь объединения всего греческого народа. Он хотел Македонию, Кипр, острова Додеканес и, даст бог, Константинополь. Он не желал Северной Африки, как Муссолини, или целого мира, как Гитлер.

Поэтому, возможно, другие смотрели на него и считали, что в нем нет тщеславия, нет стремления к величию, а это указывает на отсутствие той необходимой для ?bermensch[34 - Сверхчеловека (нем.).] «воли к власти»; он – пудель среди волков. В новом мире, где сильнейшие имеют право господствовать, потому что они сильнейшие, где сила – показатель естественного превосходства, где естественное превосходство дает моральное право подразделять другие нации и меньшие племена, он – аномалия. Он хотел только своей нации. Таким образом, Греция стала естественной мишенью. Метаксас написал слово «пудель», а потом зачеркнул его. Он посмотрел на два слова – «расизм» и «империя».

– Они думают, что мы низшие, – пробормотал он, – они хотят втащить нас в свою империю.

Отвратительно и оскорбительно, невыносимо. Он соединил эти два слова скобкой и написал рядом «НЕТ». Поднялся и подошел к окну взглянуть на мирные сосны. Облокотился на подоконник и задумался о величественном неведении этих дремлющих деревьев, посеребренных луной. Потом вздрогнул и выпрямился. Он принял решение; будут еще одни Фермопилы. Если три сотни спартанцев могли противостоять пяти миллионам храбрейших персов, чего же сможет добиться он с двадцатью дивизиями против итальянцев? Если б только подготовиться к ужасному и бесконечному одиночеству смерти было так же легко. Если б только так же легко можно было найти общий язык с Лулу.

6. L’omosessuale (2)

Я, Карло Пьеро Гуэрсио, свидетельствую, что в армии я нашел свою семью. У меня есть отец и мать, четыре сестры и три брата, но семьи у меня не было с начала половой зрелости. Мне приходилось жить среди них тайно, как прокаженному, скрывающему свою болезнь. И не их вина, что моя жизнь стала трагедией. Мне приходилось танцевать с девушками на праздниках, флиртовать с ними на школьном дворе и во время вечерних passeggiata на piazza[35 - Прогулок на площади (ит.).]. Я был вынужден отвечать бабушке, когда она спрашивала, на какой девушке я хотел бы жениться и кого бы мне хотелось – сыновей или дочерей. Мне приходилось с восхищением слушать приятелей, описывающих замысловатости женских половых органов, я должен был научиться рассказывать невероятные истории о том, что сам делал с девушками. И я выучился быть более одиноким, чем это вообще возможно.

В армии велись те же непристойные разговоры, но это был мир без женщин. Для солдата женщина – воображаемое существо. Позволительно быть сентиментальным к матери, но и только. Для других случаев существуют шлюхи в солдатских борделях, вымышленные или неверные подружки, оставшиеся дома, или девушки, которым свистят на улице. Я не женоненавистник, но вы должны понять, что для меня общество женщин болезненно, потому что напоминает мне о том, чем я не являюсь, но мог быть, если бы Господь не сунул нос в утробу моей матери.

Вначале мне очень повезло. Меня послали в Албанию, а не в Абиссинию или Северную Африку. Там не было настоящих боев, и мы блаженно забывали о том, что Дуче может отдать приказ о захвате Греции. Более вероятным казалось, что нас скорее впутают в историю с югославами и что они окажутся такими же никчемными и трусливыми, как албанцы. Общеизвестно, что югославы ненавидят друг друга больше, чем любого иностранца или захватчика.

Скоро стало ясно, что повсюду хаос. Только я устроился и завел друзей в одной части, как мною «пополнили» другую, а потом перевели еще в одну. У нас почти не было транспорта, и нас заставляли маршировать от югославской границы к греческой и обратно по прихоти высшего командования. Кажется, я побывал в семи частях, прежде чем окончательно устроился в дивизии «Джулия». Греческая кампания потерпела провал по множеству причин, и одна из них – личный состав перебрасывали с места на место так часто, что не было возможности развить хоть какое-то esprit de corps[36 - Здесь: чувство товарищества (фр.).]. Вначале у меня просто не было времени, чтобы завести себе друга – Ионафана для Давида.

Я наслаждался ежесекундным пребыванием в дивизии «Джулия». Никакой гражданский не поймет радости быть солдатом. Это непреложный факт. А еще – и речь здесь не о сексе – солдаты начинают любить друг друга; это такая любовь – и снова речь не о сексе, – которую не с чем сравнить в гражданской жизни. Все молоды и сильны, переполнены жизнью и все вместе – в дерьме. Постепенно узнаешь любой оттенок настроения друг друга; знаешь наверняка, что сейчас кто-нибудь скажет; точно знаешь, кто и сколько будет смеяться и какой именно шутке; можешь определить в темноте на ощупь, чье это лицо; угадать, чье снаряжение висит на спинке стула, хотя оно такое же, как у всех; можешь сказать, чья щетина в умывальнике; знаешь наверняка, кто махнет морковь на картошку, пачку сигарет на пару носков, открытку с Сиеной на карандаш. Привыкаешь к открытости друг перед другом, ничто не скрывается. Если желания совпадают.

Мы все были молоды. Никогда мы не будем красивее, никогда не станем тощее и сильнее, никогда не будем снова так брызгаться в воде, никогда больше не почувствуем себя такими непобедимыми и бессмертными. Мы могли проходить маршем по пятьдесят миль в день, распевая походные и непристойные песни, идя строевым или просто шагая в ногу, а на наших шлемах взметались блестящие черные петушиные перья. Мы могли, пьяные как сапожники, отлить вместе на колеса полковничьей машины; не стыдясь, справить большую нужду в присутствии друг друга; могли читать письма друг друга, и казалось, что мать каждого солдата пишет всем нам; мы могли под проливным дождем всю ночь копать траншею в каменистой земле и уйти на рассвете, даже не поспав в ней; на боевых стрельбах могли втихаря бросаться минометными минами в кроликов; мы могли купаться голые и прекрасные, как Феб, и кто-то указывал на чей-нибудь член и спрашивал: «Эй ты, почему не сдал в оружейку?» – а мы все смеялись и не придавали этому никакого значения, и кто-нибудь еще говорил: «Смотри, чтобы не произошел выстрел по халатности», а объект шутки отвечал: «Не дождешься!»

Мы были новы и прекрасны, мы любили друг друга больше, чем братья, – наверняка. Все портило одно – никто из нас не знал, для чего мы находимся в Албании, никто не имел ни малейшего представления о том, что мы восстанавливаем Римскую империю. Часто мы дрались с членами фашистских легионов. Они были хвастливые, никудышные и тупые, а многие из нас были коммунистами. Никто не против умереть за благородное дело, но нас преследовало не имевшее разумного объяснения ощущение, что любить жизнь бессмысленно. На мой взгляд, мы были как гладиаторы, готовые выполнить свой долг, готовые быть стоиками, но вечно сбитые с толку. Граф Чиано играл в гольф, Муссолини вел вендетту с кошками, а мы находились в не обозначенной на карте дыре, попусту тратя время, пока оно все не вышло и нас не бросили в плохо управляемый бой против народа, который сражался, как бог.

Я не циник, но я знаю точно, что история – это пропаганда победителей. Знаю, что если мы выиграем войну, появятся потрясающие рассказы о зверствах британцев, напишут целые тома, чтобы показать неизбежность и справедливость нашего дела, соберут неопровержимые доказательства, чтобы раскрыть тайный сговор еврейских плутократов, в массовых захоронениях на окраинах Лондона обнаружат горы костей. Равно, я знаю, противоположное будет иметь место, если победят британцы. Я знаю, Дуче разъяснил, что греческая кампания стала убедительной победой Италии. Но он там не был. Он не знает, как это было. Он не знает, что безусловная правда в том, что история должна состоять только из анекдотов о пойманных в нее людишках. Ему следует знать: правда в том, что мы несли тяжелые потери, пока из Болгарии не подошли немцы. Он никогда не признает этого, потому что «правда» принадлежит победителям. Но я был там, и я знаю, что происходило в моей доле войны. Эта война стала для меня жизненным опытом, сформировала весь мой образ мыслей; я никогда не испытывал более глубокого личного потрясения. Война стала тяжелейшей и сокровеннейшей трагедией моей жизни. Она уничтожила мой патриотизм, изменила мои идеалы, заставила сомневаться в самом понятии долга, она ужаснула и опечалила меня.

Сократ сказал, что гений трагедии – такой же, как и гений комедии, но его высказывание остается необъясненным, потому что люди, которым он это говорил, либо спали, либо были пьяны. Вроде тех штучек, которые аристократы говорят друг другу на вечеринках; но я могу спокойно доказать, что это – правда, просто рассказав о том, что происходило во время той кампании в Северной Греции.

Позвольте мне начать с того, что я, Карло Пьеро Гуэрсио, вступив в дивизию «Джулия», влюбился в молодого женатого капрала, который принял меня как своего лучшего друга, совсем не подозревая, что всецело населяет мои лихорадочные сны. Его звали Франческо, он был из Генуи – с абсолютным генуэзским выговором и любовью к морю, от которой в Эпире никакого проку. Несомненно, ему следовало служить во флоте, но перекошенная логика времени постановила, чтобы он пошел добровольцем на флот, был направлен в карабинеры, а очутился в армии. Он прибыл через Альпийский полк, полк берсальеров, не считая двух дней у гренадеров.

Абсолютно красивый мальчик. Его гладкая кожа была смуглее моей, такая бывает у южан, а сам – стройный и ладный. Помню, у него было только три волоска посередине груди, а ноги – совершенно гладкие. Можно было видеть каждый мускул его тела, и меня особенно занимали те, что бывают видны только у ладно скроенных людей, – параллельные дорожки мышц на предплечьях и по краям живота, изгибающиеся к паху. Он был похож на изящное худощавое животное с кошачьей грацией, в котором чувствуется огромная, небрежная сила.

Больше всего меня привлекало его лицо. Черная непослушная прядь падала ему на глаза. Они были очень темные, скулы выдавались, как у славянина. Широкий рот, губы сложены в постоянную иронично-кривоватую усмешку, а этрусский нос почему-то имел легкую горбинку. Руки у него были крупные, с тонкими приплюснутыми пальцами, и я слишком легко мог себе представить, как они скользят по моему телу. Я раз видел, как он поправлял маленькое звено тончайшей золотой цепочки, и могу поручиться, что пальцы его обладали всей безукоризненной точностью вышивальщика. Ногти были такими изящными, какие только можно вообразить.

Понятно, что нам, солдатам, часто приходилось в той или иной ситуации обнажаться в присутствии друг друга, и я узнал и запомнил до последней черточки каждую часть его тела; но я протестую против обвинений в извращенности и непристойности, которые могут выдвинуть против моей памяти, и оставляю эти воспоминания себе. Для меня в них нет непристойности, они драгоценны, изысканны и чисты. В любом случае, никто не узнает, что они значат. Они – для личного музея, который каждый из нас содержит в мыслях и куда не допускаются даже эксперты или европейские венценосцы.

Франческо был запальчивым, смешным и абсолютно непочтительным острословом. Он не скрывал, что не уважает никого, и веселил нас, изображая петушиные ужимки Дуче и фиглярское пруссачество Адольфа Гитлера. Он мог представить жесты и интонации Висконти Праска и произнести речь в его манере – полную непомерного оптимизма, диких планов и подобострастных ссылок на иерархию. Франческо, всеобщего любимца, абсолютно не заботило, что он не получает никакого повышения по службе. Он подобрал полевого мышонка и назвал его Марио; часть времени мышонок жил у него в кармане, но когда мы выступали на марш, то обычно видели, как Марио высовывает усики из ранца и умывает мордочку. Ел он кожуру фруктов и овощей и ужасно любил кожу. На верхней части моего ботинка до сих пор осталась круглая дырочка.

Солдаты не знали почти ничего о том, что происходит у начальства. Мы получали столько приказов и контрприказов, что со временем перестали выполнять их вообще, зная, что их почти сразу же должны отменить. Албания была чем-то вроде летнего лагеря без удобств, и мы предполагали, что эти приказы преследовали единственную цель – попытаться занять нас делом – и не имели серьезного значения.

Однако, оглядываясь назад, понимаешь, что конечной целью был захват Греции; знаки этого были повсюду, если бы мы только их замечали. Прежде всего – эта пропаганда о Средиземноморье, мол, это «Mare Nostrum»[37 - «Наше море» (ит.).], а также то, что все наше дорожное строительство, считавшееся благодеянием албанцам, не производило ничего, кроме автострад в направлении греческой границы. Во-вторых, войска начали распевать строевые песни неизвестного происхождения и анонимного авторства со словами, вроде «Мы выйдем к Эгейскому морю, захватим Пирей и, если все будет хорошо, возьмем и Афины». Мы поносили греков за предоставление убежища тарабарскому королю Зогу, а газеты были полны сообщениями о том, что британцы якобы атаковали наши корабли из греческих территориальных вод. Я говорю «якобы», потому что сегодня не верю, будто это действительно происходило. У меня есть приятель на флоте, который говорил, что, насколько ему известно, мы не потеряли ни одного корабля.

Я также не верю больше в историю о том, что греки убили Даута Хоггию. Думаю, это сделали мы сами и постарались обвинить греков. Ужасно, что я так говорю, потому что видно, насколько я утратил патриотическую веру, но дело в том, что я знаю теперь взгляд греков на эти события – узнал от dottore[38 - Доктор (ит.).] Янниса, когда пришел к нему с нарывающим ногтем на ноге. Оказывается, этот Хоггия вовсе не был албанским патриотом-ирредентистом. Он был приговорен к двадцати годами за убийство пяти мусульман, кражу скота, разбой, вымогательство, покушение на убийство, грабеж, ношение запрещенного оружия и изнасилование. А нас старались одурачить, чтобы мы считали такого человека мучеником. Нам не говорили, что греки арестовали двух албанцев за убийство этого человека и ждали просьбы об их выдаче. Как бы то ни было, я поражаюсь сейчас, как вся итальянская нация могла быть столь наивной: какое нам было дело до албанцев, когда мы только что захватили их страну и всем стало ясно, что их интересует только одно – убивать друг друга. Те двое, что убили «патриота» Хоггию, вероятно, отравили его, а затем отрезали ему голову, что, по албанским меркам, еще мягко.

Множество вещей заставило меня утратить веру, но я предам бумаге событие, касавшееся Франческо и меня, и оно ясно показывает, что войну начала наша сторона, а не греки. Если войну выиграем мы, эти факты наверняка никогда не выйдут на свет, потому что все записи будут изъяты. Но если мы проиграем, может быть шанс, что мир узнает правду.

Достаточно трудно жить в согласии с самим собой, когда ты – сексуальный отщепенец, но еще тяжелее, когда по долгу службы совершаешь самые отвратительные и мерзкие поступки. Я часто вижу сейчас знаки надвигающейся смерти, и ниже вы найдете мои признания вины, за которую священник уже отпустил мне грех, но она никогда не будет прощена ни греками, ни семьями итальянских солдат, кого это коснулось.

7. Крайние средства

Отец Арсений горько размышлял за иконостасом: как же идти ему к людям, утешая страждущих и умирающих, разрешая несогласие, сея слово Божье, отстаивая воссоединение Греции, когда стало очевидным, что он больше не внушает никакого уважения. На минуту он задумался над романтической возможностью исчезнуть: он мог бы уехать в Пирей и служить там конторщиком, можно стать рыбаком, можно уехать в Америку и начать все заново. Его позабавило, когда он вообразил себя лишенным этих нелепых складок сала, распевающим похабные частушки в афинских борделях, потягивающим «коккинелли» и прельщающим девушек. И наоборот, представил себе, как находит уединение в горах Эпира, получает пищу от воронов и достигает великой святости. Он подумал о чудесах, которые могли бы сотворяться его именем, и натолкнулся на неприятную мысль: наверное, он стал бы главным угодником всех неприлично жирных. А может, вместо этого он мог бы писать великолепные стихи и стать знаменитым и уважаемым, как Костис Паламас? А почему и не больше? Он мог бы стать новым Гомером. За иконостасом загромыхал его глубокий бас: «С гневом узрел я, сколь низки создания света, в сравнении с нами, богами; нас обвиняют во зле (сверх наших худших ожиданий), коим распутство безмерное их же самих обуяло». Он сбился и замолчал, наморщив лоб; дальше должен быть кусок про Эгисфа или про то, как Афина беседует с Зевсом? «Дитя мое, – возразил Зевс-громовержец, – каким же резким сужденьям позволяешь слетать с твоих губ…» Сдержанный кашель из главного придела церкви прервал его. Он торопливо собрался с мыслями, почувствовав, как краска ужасного смущения заливает его уши и шею, и сел совершенно неподвижно. Его поймали за беззастенчивым актом декламации фантазий, и теперь жители деревни будут говорить, что он тронулся. Он услышал шарканье шагов, украдкой выглянул из-за ширмы и увидел, что кто-то оставил ему каравай хлеба. Чмокая губами, он почувствовал, как ему хочется, чтобы к хлебу добавилось и немного сыра. Послышались еще шаги, и он быстро спрятался, как шаловливый ребенок. Шаги удалились, он глянул через дырочку и увидел, что кто-то оставил большой кусок мягкого и сочного сыра. «Чудо, – сказал он про себя. – Спаси, Господи». Он смиренно попросил немного баклажанов и бутылочку масла, но был вознагражден не еще одним чудом, а парой тапочек. «Господи мой Боже, – произнес он, глядя на потолок, – яко превратны деяния твои».

Постепенно у дверей церкви набралось изрядное количество даров, которые жители оставляли в знак извинения. Отец Арсений с наивной алчностью наблюдал в дырку, как за рыбой следовали овощи и вышитые носовые платки. Он начал замечать, что набирается внушительное количество «ромолы» и попенял себе: «Как? Неужели они все думают, что я пьяница?» Он начал высчитывать, на сколько можно растянуть этот запас, если выпивать по две бутылки per diem[39 - В день (лат.).]. Потом – на сколько, если по три. Для математического развлечения и умственной тренировки он стал вычислять результат, если по три и пять восьмых в день, но сбился и был вынужден начать сначала. Куча тем временем продолжала расти, а ему уже настоятельно требовалось помочиться. Он беспокойно заерзал и стал потеть. Возникла ужаснейшая дилемма: или он выходит из церкви, и в этом случае его присутствие может отпугнуть людей от подношения даров, или же придется сидеть здесь в безысходном отчаянии до тех пор, пока не удостоверится, что поток покаянных подарков иссяк. Он начал горячо сожалеть о выпитой перед выходом из дома бутылке. «Это возмездие Господне пьянствующим, я теперь и капли в рот не возьму», – думал он и молился святому Герасиму об облегчении.

По завершении молитвы его посетило вдохновение. У входа набрался большой запас бутылок. Он напряженно прислушался, не приближаются ли шаги, не услышал ничего и выскользнул из-за ширмы так проворно, насколько позволяли его размеры. Резво подбежал вперевалку к выходу, тяжело дотянулся до бутылки и вернулся в свое укрытие. Он вытащил зубами пробку и задумался над еще одной проблемой: для того чтобы использовать бутылку, она должна быть пустой. А что делать с вином? Досадно же выливать. Запрокинув голову, он вылил содержимое бутылки в горло. Ручейки сладкой жидкости сбегали на его бороду и рясу. Он осмотрел бутылку, обнаружил несколько оставшихся капель и размашисто вытряс их в рот.