banner banner banner
Мандолина капитана Корелли
Мандолина капитана Корелли
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мандолина капитана Корелли

скачать книгу бесплатно

Если пребудет со мною везенье,
Поставлю хорошее вам угощенье.
Сети с водорослью тяжки —
Бусы-бисер для милашки.
Коль улов из дохлой мышки —
То ни дна вам, ни покрышки.
Мне б корзину камбалушки —
Жемчуг-кружево подружке.

Не будет приданого. Видит Бог, я люблю ее, но что люди скажут? Скажут, доктор Яннис считает, что я недостаточно хорош, вот что. И он вечно называет меня дураком и идиотом и говорит, что я слишком большой баламут, чтобы стать хорошим мужем. Ладно, я дурак. Мужчина всегда глупеет, когда дело касается женщины, – это каждый знает. А доктору я нравлюсь, я знаю, он все время спрашивает, когда я собираюсь просить его согласия жениться на Пелагии, и делает вид, что ничего не замечает, когда я прихожу с ней поболтать. Беда в том, что с ней я не могу быть самим собой. Я хочу сказать, что я серьезный человек. Думаю о разных вещах. Слежу за политикой, знаю разницу между роялистом и венизелистом. Я серьезный, потому что я не просто погулять вышел; я хочу улучшить мир, хочу сыграть свою роль в событиях. Но когда я с Пелагией, мне будто снова двенадцать. То Тарзана на оливе показываю, в следующую секунду делаю вид, что дерусь с козленком. Выпендреж это, вот что это такое – а что мне еще делать? Не представляю, как это я скажу: «Пошли, Пелагия, давай поговорим о политике». Женщины этим не интересуются, они хотят, чтобы их развлекали. Я никогда не говорил с ней о том, как смотрю на разные вещи. Может, она тоже думает, что я дурак. Я не ее уровня, я знаю. Доктор учил ее итальянскому и немного английскому, и дом их больше нашего, но я-то не хуже. По крайней мере, я себя хуже не считаю. Они не обычная семья, вот и все. Не как другие. Доктор говорит что хочет. Я часто просто не понимаю, где я. Легче было бы влюбиться в Деспину или Поликсену. Может, если б у меня был «период странствий», я бы набрался опыта. В смысле, вот доктор плавал по всему миру, в Америке даже был. А где я был? Что я знаю? Был на Итаке, Занте и Левкасе. Великое дело. Нет у меня никаких историй и сувениров. Никогда не пробовал французского вина. Он говорит, что в Ирландии дожди каждый день, а в Чили есть пустыня, где совсем не бывает дождей. Я люблю Пелагию, но знаю, что никогда не стану мужчиной, пока не совершу что-нибудь важное, что-нибудь великое, что-то такое, с чем бы я мог жить, за что уважают. Поэтому я надеюсь, что будет война. Я не хочу кровопролития и славы, я хочу ухватиться за что-то. Мужчина не мужчина, пока не побыл солдатом. Я вернусь в форме, и никто не скажет: «Мандрас приятный парень, но в нем ничего нет». И тогда я буду достоин приданого. Ага, дельфины! Немного руля, перебрасываем кливер. Нет-нет, не плывите ко мне, я иду к вам! Надеюсь, вы не просто играли. Ага, это, наверное, дельфин Космас, дельфин Нионий и дельфиниха Кристал. Калимера, мои улыбчивые дружки! Отойдите, я разматываю сеть, и в этот раз не забирайте слишком много рыбы из ячеек. Мать твою, я ужарел, прыгаю в воду! Одежду долой, бросаем якорь. Берегитесь дельфины, я прыгаю! Иисусе, хорошо-то как! Что может быть лучше морской воды, когда все так спеклось между ног! Что может быть лучше, чем вот так скользить, держась за плавник дельфина! Плыви, Кристал, плыви! Черт, как жжет.

ПЕЛАГИЯ (во время сиесты): Ужасно жарко. Дверь пошевелилась. Кто это? Мандрас? Нет, не глупи, нельзя просто подумать о ком-то, и он придет. Говорят, есть такие призраки живых людей. О, это ты, Кискиса. О, нет, нет! Почему у нас не собака, как у других? Или даже кошка? Нужно было заводить себе куницу, которая не отдыхает в сиесту. Убирайся. Сколько ты еще собираешься расти? Не могу я спать, когда на груди полтонны. Лежи спокойно. М-м, почему ты всегда так сладко пахнешь, Кискиса? Опять воровала яйца и ягоды? Почему ты сама не ловишь мышей? Мне надоело их перемалывать. Почему ты не ходишь по полу, как другие? Что за удовольствие летать по комнате, не касаясь пола? М-м, какая ты милая, я так рада, что Лемони тебя нашла. Правда, рада. Хорошо бы ты была Мандрасом. Хочу, чтобы Мандрас лежал у меня на груди. Господи, жарко. Как ты терпишь эту шубу, Кискиса? Хорошо бы ты была Мандрасом. Интересно, что он делает? Наверное, на ветерке, в открытом море. Интересно, как его задница? Папакис говорил, что у него очень красивая задница. Вся в терракоте. «Зад классической статуи, очень хороший зад», – сказал он. Если я закрою глаза, протяну руки и помолюсь святому Герасиму, может, когда я открою глаза, у меня на груди будет Мандрас, а не Кискиса? Не везет. Не везет, Кискиса. Он такой красивый. И такой забавный. У меня живот болел от смеха, пока он не свалился с дерева. Вот тогда я узнала, что люблю его, мне стало страшно, когда он упал на горшок. Я крепко обниму Кискису, будто это он, может, тогда он почувствует? Надеюсь, у тебя нет блох. Я не хочу красных точек по всем рукам. У меня лодыжка вчера чесалась, и я подумала на тебя, Кискиса, но, наверное, просто колючкой ободралась. Когда он попросит меня выйти за него? Говорит, у него мать не очень приятная. Как можно так говорить о своей матери? Если бы я помнила митеру[47 - Маму (греч.).]. Бедная митера. Умерла, высохла, как скелет, и кровью кашляла. Такая красивая на фотографии, такая молодая и довольная, а руку на его плече держит так, что сразу можно сказать: она его любит. Если бы она была жива, я бы знала, что делать с Мандрасом, она бы заставила папакиса передумать насчет приданого. Он парень несерьезный, и я сомневаюсь. Такой смешной, но поговорить с ним не о чем. Нужно же уметь обсуждать с мужем всякие вещи, правда? Ему все шуточки. Зато остроумный, а поэтому, надеюсь, не дурак. Я говорю: «Война будет?» – а он только ухмыляется и отвечает: «Какая разница? А поцелуй будет?» Не хочу, чтоб война была. Пусть не будет войны. Пусть Мандрас будет стоять у входа во двор с рыбой в руках. Пусть каждый день будет Мандрас с рыбой. Правда, меня уже немного тошнит от рыбы. Ты заметила, Кискиса? Каждый раз, когда он приносит рыбу, ее все больше оказывается у тебя в миске.

МАНДРАС (чинит сети в гавани): Вчера Британская колония в Сомали сдалась итальянцам. Сколько еще времени пройдет, пока они атакуют нас из Албании? А там, кажется, были танки против верблюдов. А я тут без толку торчу на острове. Сейчас время мужчинам быть при деле. Арсений написал от меня письмо королю, что я хочу стать добровольцем, и пришел ответ из администрации самого Метаксаса, что меня призовут, когда понадоблюсь. Ладно, сегодня заставлю его написать снова и сказать: хочу, чтобы меня призвали немедленно. А как я Пелагии скажу? Одно знаю: я попрошу ее выйти за меня до отъезда, с приданым или без. Попрошу согласия ее отца, потом встану на одно колено и сделаю предложение. И никаких шуточек. Хочу, чтобы она поняла, что, защищая Грецию, я буду защищать ее и вообще всех женщин. Это вопрос национального спасения. Долг каждого – сделать все возможное. И если я погибну – но это очень плохо, – я погибну не напрасно. Умру с именем Пелагии и с именем Греции на устах, потому что в итоге это одно и то же – это святыня. А если выживу, всю оставшуюся жизнь буду ходить с высоко поднятой головой и вернусь к моим дельфинам и сетям, и каждый скажет: «Это Мандрас, который сражался на войне. Мы всем обязаны таким людям, как он», – и ни Пелагия, ни ее отец не смогут поглядывать на меня и обзывать дураком и идиотом, и я всегда буду больше, чем какой-то там рыбак с терракотовыми осколками в заднице.

ПЕЛАГИЯ (берет клефтико[48 - Запеченный с травами цыпленок (греч.).]из общинной духовки): Где же Мандрас? Обычно он уже здесь в это время. Хочу, чтобы он пришел. Просто чуть дышу – так хочется, чтобы он пришел. Опять руки дрожат. Лучше уберу с лица эту глупую улыбку, а то все скажут, что я сумасшедшая. Приди, Мандрас, приди, пожалуйста, я не отдам свою порцию рыбы Кискисе. Только кишки, хвост и голову. Останься пообедать и погладь мою ногу своей, Мандрас. Разве Кискиса недостаточно взрослая, чтобы самой разгрызать мышей? Я такая глупая, делаю по привычке что не нужно. Останься пообедать.

12. Все чудеса святого

Ничто не изменилось на острове, не было никаких предзнаменований войны, сам Господь оставался невозмутим манией величия и разрушением, что охватили мир. 23-го августа святая лилия перед демундсандатской иконой Богородицы пунктуально прорвалась из своего высохшего бутона и утешительно распустилась, возобновляя чудо и укрепляя благочестие верующих. В середине месяца в Маркопуло скопище неядовитых змей, неизвестных науке, украшенных черными крестами на головах, с кожей, подобной бархату, вызмеилось из явного небытия. Корчась и переползая, они заполнили улицы, приблизились к серебряной иконе Богородицы, водворились на епископский престол, а по окончании службы исчезли тихо и необъяснимо, как и появились. В громадных руинах замка Кастро, высоко над Травлиатой и Митакатой, воинственные призраки римлян требовали пароль у норманнов и французов, а тени английских солдат играли в кости с тенями турок, каталонцев и венецианцев в промозглых и не обозначенных ни на каких картах лабиринтах подземных водоемов, тоннелей и рудников. В павшем венецианском городе Фискардо ревущий призрак Гвискарда вышагивал по крепостным валам, истошно требуя греческой крови и сокровищ. На северной оконечности Аргостолиона море, как всегда, пролилось в береговые стоки и необъяснимо исчезло в недрах земли, а в Паликии камень, известный как Кунопетра, беспрерывно двигался в своем неизменном ритме. Жители Манзавинаты, предсказуемые, как и сам камень, никогда не упускали возможности сообщить всем, кто соглашался слушать, что некогда флотилия британских боевых кораблей набросила цепь на Кунопетру и не смогла сдвинуть его; один небольшой греческий камень противостоял мощи и научной любознательности величайшей из известных человеку империй. Вероятно, стоит упомянуть и французскую экспедицию, вновь не сумевшую достичь дна озера Аколи, и озадаченного зоолога из Вайоминга, подтвердившего доклад видного историка Янниса Косты Лавердоса, что дикие зайцы и некоторые козы на горе Айя-Динати обладают золотыми и серебряными зубами.

Еще со времен, когда богиня Ио поспособствовала убийству Мемнона Ахиллом и ускорила несчастный случай с Прокридой, погибшей от рук ничего не подозревавшего собственного мужа[49 - Прокрида – жена охотника Кефала, от которого остров получил название «Кефалония», ревновала мужа и подсматривала за ним из кустов. Она случайно пошевелилась, Кефалу показалось, что в кустах прячется дичь, он метнул дротик и убил Прокриду.], остров был чудом из чудес. И это не удивительно: остров обладал уникальным по своей природе святым; казалось, его божественная сила слишком велика и лучезарна, чтобы храниться в нем.

Святой Герасим, усохший и потемневший, запечатанный в куполообразном позолоченном саркофаге, стоявшем у горнего места в алтаре монастыря его имени, пять веков как упокоившийся, ночью восстал. Убранный алыми и золотыми одеждами, драгоценными камнями и старинными орденами, он, потрескивая и поскрипывая, осторожно прокладывал путь среди своей паствы грешных и страждущих, навещал их дома, иногда переносясь и за границу, в родной Коринф, чтобы поклониться костям предков и побродить среди холмов и рощ юности. Но послушный долгу, святой всегда возвращался к утру, вынуждая ухаживавших за ним болтливых монахинь счищать грязь с его туфель из золотой парчи и придавать его истощенным и иссохшим конечностям позу мирного упокоения.

Настоящий святой, подлинный праведник, не имеющий ничего общего с мнимыми и сомнительными святыми других вероисповеданий. Он не позорил свет инквизицией, как святой Доминик, не был пятиметровым гигантом с людоедскими наклонностями, как святой Христофор, и не убивал по неосторожности очевидцев своей смерти, как святая Катерина. Он не был также неполным святым, как святой Андрей, сумевший оставить только подошву правой ноги в женском монастыре вблизи Травлиаты. Подобно святому Спиридону Корфускому, Герасим прожил примерную жизнь и оставил свою бренную оболочку целиком – как источник вдохновения и как улику.

Он стал монахом в двенадцать лет, провел такое же число лет в Святой Земле, пять лет находился на Занте и в конце концов обосновался в пещере на Спилле с тем, чтобы преобразовать монастырь Омалы, где собственноручно посадил платан и выкопал колодец. Он был настолько любим обычно циничными островитянами, что ему посвятили два праздничных дня: один в августе и один в октябре; мальчиков дюжинами называли в его честь; в него верили горячее, чем в самого Создателя; и, находясь на своем Небесном престоле, он уже привык к тому, что люди ругались и проклинали его именем. В два дня праздника он снисходительно закрывал глаза своей души на то, что все население острова напивалось вдребезги.

Это случилось за восемь дней до того, как Метаксас отклонил ультиматум Дуче, хотя могло произойти и в любой праздничный день за последние пять сотен лет.

Из солнца ушла вся яростность, день стоял восхитительно теплый, без угнетающей жары. Легкий ветерок бродил среди олив, шелестя листьями, и каждый листок вспыхивал замысловатым семафором серебряного и темно-зеленого. Маки и маргаритки покачивались в траве, еще пожухлой после жары, но уже начинавшей зеленеть, а пчелы трудились почти в каждом цветке, будто зная о наступлении осени; их бесчисленные ульи по капле заполнялись чистым темным медом, который островитяне убежденно считали лучшим на свете. Высоко на горе Энос стервятники выискивали трупы невезучих или неловких коз, а внизу на равнине черные сицилийские певчие птички порхали и бранились в шиповнике. Бесчисленные ежики рылись и сопели под ним, предусмотрительно оборудуя гнезда из травы и листьев в предвиденьи холодных дней, а на прибрежные отмели понабросало каких-то обломков кораблекрушений, которые при ближайшем рассмотрении оказывались полуразобранными лодками – их вытянули для осмотра на берег, чтобы потом проконопатить и просмолить. Тропические растения южной части острова выглядели менее пышными, точно втягивали сок в себя или задерживали дыхание, и фиговые деревья выставляли тяжелые пурпурные плоды среди незрелых зеленых, что созреют лишь на следующий год, когда станут официальным плодом римских фашистов.

На рассвете Алекос погладил ложе своего древнего ружья и решил не брать его – на святых праздниках всегда слишком много несчастных случаев, а это портит впечатление от чудес. Он завернул оружие в одеяла и вышел в туман взглянуть, как там козы; собираясь предоставить их самим себе на целый день, он был уверен, что святой охранит их. Он знал, что на всем долгом пути вниз с горы Энос будет слышать протяжный звон их колокольцев и играть сам с собой в игру, угадывая звук каждого. Почти непереносимое возбуждение охватило его: он заранее представлял исцеления припадочных и безумных. Кого святой выберет на этот раз?

В деревне отец Арсений опрокинул в себя бутылку «ромолы» и потер слипавшиеся глаза, непривычные к трудности раннего подъема, а Пелагия с отцом привязали козленка цепью к оливе и заперли Кискису в шкаф, где она не найдет ничего, что можно разорвать на кусочки. Коколис недолго поборолся со своими коммунистическими убеждениями по поводу «опиума для народа» и затем надел-таки одежду жены. Стаматис склеивал и примерял остроконечную бумажную шляпу, а его супруга нарезала ломти сыра, сворачивала леденцы «розоли» и «мантола» и запоминала, на что пожаловаться святому. Мегало Велисарий погрузил свою кулеврину на спину здоровенного быка, одолженного у четвероюродного брата, и предвкушал, как выиграет гонку. Он зарядил пушку кусочками серебряной и золотой фольги и с нетерпением ожидал вздохов восхищения толпы, когда сверкающий заряд выстрелит в небо, а затем, порхая, опустится дождем из металлических бабочек.

В монастыре маленькие румяные монахини будили многочисленных гостей и паломников в уютных гостевых комнатах, полных ярких умывальников и кувшинов для воды, взбивали вышитые подушки, развешивали роскошные полотенца и выметали пыль. Сами они жили в спартанских комнатках – там не было ничего, кроме расползавшихся подстилок на маленьких скрипучих кроватях с колесиками и темных икон на стенах. Их удовольствие состояло в том, чтобы угождать другим и, слушая с изысканно-жадным вниманием повести о горе и предательстве, складывать из кусочков услышанного образ внешнего мира. Лучше было слушать, чем жить в нем, – в этом они были убеждены.

В близлежащем сумасшедшем доме другие монахини одевали обитателей в чистое платье и гадали, кого же из них исцелит аура святого? Довольно часто он отказывал в исцелении, но, несомненно, его великое милосердие (а может – тщеславие) само по себе служило гарантией исцеления кого-нибудь из несчастных. Будет ли это Мина, которая пронзительно, по-птичьи кричит и невнятно бормочет, не узнаёт никого и обнажается перед всяким, кто не проявит осторожность? Будет ли это Дмитрий, который бьет окна и бутылки и ест стекло? Мария, которая воображает себя американской королевой и даже докторов заставляет приближаться к ней на коленях? Сократ – жертва неврастении настолько, что даже поднять вилку для него – и то ответственность невыносимая, от чего он начинает рыдать и вздрагивать? Монахини верили, что жить подле святого – само по себе мягкая форма лечения, а безумные в моменты просветления гадали, когда же наступит их черед. Святой выбирал себе пациентов без видимой логики и последовательности: некоторые умирали, прождав по сорок лет, другие же в один год прибывали с записью об атеизме и предосудительном поведении, а уже на следующий – отбывали восвояси, излечившись.

На красивых луговинах долины и среди платанов, выстроившихся вдоль дороги на Кастро, уже два дня как собирались паломники и корибанты, некоторые – действительно издалека. Родственники безумных уже поцеловали руку святого и помолились вместе об исцелении своих любимых, пока монахини чистили позолоченную утварь, наполняли церковь цветами и зажигали гигантские свечи. Места в церкви заполнялись теми, кто был едва знаком друг с другом и освежал дружеские отношения оживленными и многоречивыми беседами, что негреки ошибочно приняли бы за непочтительность. На улице паломники разгружали животных, навьюченных фетой[50 - Брынза (греч.).], дынями, приготовленной дичью, мясным пирогом, которыми делились с соседями, и проходились по адресу друг друга сатирическими стишками. Смеющиеся девушки прогуливались группками под руки, искоса поглядывая с улыбкой на потенциальных мужей и возможные источники флирта, а мужчины, делая вид, что не обращают на них внимания, стояли кучками и обсуждали важнейшие мировые проблемы, жестикулируя и размахивая бутылками. Священники роились, как пчелы, с невероятной серьезностью обсуждая богословские вопросы, а их седые бороды, вкупе с сияющими черными ботинками и развевающимися рясами, придавали им вид патриархов; они терпеливо сносили льстивые вмешательства верующих, которые не могли найти более благовидного предлога для разговора, кроме как спросить, прибудет тот или иной епископ или же нет.

Но на самом деле сцены пасторального веселья и духовного достоинства были призваны замаскировать растущее беспокойство в сердцах всех присутствовавших, тревогу ожидания, страх стать свидетелями чего-то, не объяснимого механистически, какой-то трепет, что охватывает тех, кто вот-вот увидит, как падает завеса между этим и потусторонним миром. Эта особая взволнованность уже начинала теснить грудь и выжимать из глаз слезы, когда только колокол возблаговестил о начале службы.

Все зашевелилось, послышался гул голосов – народ стал протискиваться в и так забитую до отказа церковь. Люди теснились во внешнем дворике, кое-кто пристроился и на погосте священников. В разных местах толпы Алекос, Велисарий, Пелагия, доктор Яннис, Коколис и Стаматис вытягивали шеи, чтобы расслышать далекие речи священника. Когда люди в церкви крестились, те, что стояли у дверей, осеняли себя знамением чуть погодя, затем – те, кто стоял за ними, а потом и в задних рядах, так что по толпе пробегала рябь движений, как от брошенного в омут камня.

Солнце взбиралось выше, и люди, притиснутые друг к другу, начали потеть. Липкая жара стала просто нестерпимой, но вот пропели хвалу, служба завершилась, и толпа потекла обратно, шаркая ногами и толкаясь, причем те, кому не повезло с местом в церкви, вдруг обнаружили, что счастье переменилось и теперь у них – места в первом ряду, прямо у платана святого.

Внутри церкви носильщики подняли тело святого, а под деревом счастливые монахини приводили в порядок и обустраивали непредсказуемое и сумасбродное собрание безумных, по преимуществу подавленных и объятых ужасом, ошеломленных хаосом всех этих незнакомых лиц, теснившихся вокруг. Пожиратель стекла завыл. Королева Америки, глубоко взволнованная прибытием своих подданных, приняла позу в высшей степени подобающую царственному лицу, а Сократ с несчастным видом уставился на свою правую ступню, двинуть которой было испытанием слишком суровым. Он собрался и сделал волевое усилие, которое, к его ужасу, пошевелило указательный палец. Он старался приложить усилие воли, чтобы остановить его, но не мог сделать волевого усилия, чтобы вызвать усилие воли. Скованный бесконечным возвращением невозможного, он замер абсолютно неподвижно и укрылся в калейдоскопе несвязных образов, проносившихся перед его внутренним взором. Одна из монахинь отерла слезы с его лица и поспешила успокоить пожирателя стекла. Другие пришли ей на помощь, склоняя пациентов полежать или посидеть.

Мина сидела под раскидистым деревом, положив руки на колени. Несмотря на толпу людей, несмотря на осязаемую завесу, отделявшую ее мир от их мира, она испытывала нечто вроде покоя, что прорезался сквозь невнятное бормотанье ее мыслей. Она смотрела на ослепительную побелку церкви и понимала, что это – церковь. «Яйца горлиц», – подумала она, а затем вспомнила кусочек бессмысленного стишка из своего детства. Вдруг она поднялась и начала задирать платье, но монахиня мягко принудила опустить его. Она подчинилась, рассеянно прислушиваясь к звучавшему у нее внутри сумбуру голосов. Иногда голоса кричали или визжали, и она не могла избавиться от них, даже забиваясь в угол или колотясь лицом о стену. Временами они заставляли ее сделать что-нибудь, угрожая, что не уйдут, пока она не исполнит, что велено. Иногда они заставляли ее всю чесаться, пока она в неистовстве не раздирала кожу ногтями, а иногда говорили ей, чтобы перестала дышать. Охваченная вихрем паники, она чувствовала, как у нее замирают легкие и почти до полной остановки замедляется сердце. Иногда между ней и миром разверзалась пропасть – такая глубокая, что если заглянуть в нее, увидишь под ногами бездонную пустоту, – и тогда она начинала метаться, стараясь найти опору, сталкиваясь с невидимыми предметами, набивая синяки и кровоточа. Временами, переполненная страхом, она так сильно потела, что становилась скользкой, и монахини не могли удержать ее – она выскальзывала, падала на пол лечебницы, рыдая и отхаркиваясь. Но хуже всего, когда она видела лица вокруг себя, знала, что они на нее смотрят, знала, что они замышляют убить ее; и она поднимала юбки, чтобы скрыть свое лицо, словно с помощью этого чуда могла стать для них невидимой. Но когда бы она это ни делала, откуда-то появлялись руки, снова сдергивали юбки вниз, и ей приходилось бороться со всей силой своего отчаяния, чтобы поднять их. Затравленная и израненная, Мина опустилась на траву и съежилась, а неясная тень тем временем приблизилась и прошла сквозь нее.

Доктор Яннис и Пелагия оказались в первых рядах толпы и с возраставшим волнением наблюдали, как над лежачими сумасшедшими проносят украшенное тело святого. Никогда с телом не обращались с большей заботливостью и большей уважительностью – нельзя было ни качнуть, ни потревожить его на носилках. Носильщики осторожно переступали через конечности безумных, а обеспокоенные семьи удерживали своих недужных родственников, молотивших руками и бившихся в конвульсиях. Глаза пожирателя стекла закатились, на губах выступила эпилептическая пена, но он оставался неподвижным. У него не было семьи, которая могла бы его удерживать, и он сам вбирал для этого от святого силы. Он увидел, как мимо его носа проплыла пара расшитых туфель.

Когда святого унесли, люди принялись с жадным нетерпением рассматривать больных – не изменилось ли что-нибудь. Кто-то увидел и указал на Сократа. Тот потряхивал плечами, точно атлет перед броском копья, и с изумлением рассматривал свои руки, поочередно двигая пальцами. Внезапно он поднял взгляд, увидел, что все смотрят на него, и застенчиво помахал рукой. Толпа исторгла неестественный вой, а мать Сократа пала на колени, целуя руки сына. Она поднялась, взбросила руки к просторному небу и вскричала:

– Славьте святого! Славьте святого! – и мгновенно всех присутствующих охватило истерически-возбужденное благоговение. Доктор Яннис потащил Пелагию от неминуемой давки, отирая пот с лица и слезы с глаз. У него дрожала каждая клеточка тела, и он видел – то же происходит с Пелагией.

– Чисто психологическое явление, – бормотал он про себя – и неожиданно поразился, насколько он неблагодарен. Церковный колокол неистово затрезвонил, а монахини и священники пристойно отпихивали друг друга, чтобы подергать веревку.

Начался карнавал – в движение его привели как общее облегчение и необходимость прийти в себя, избавившись от мурашек на коже, так и природная тяга к празднествам, свойственная островитянам. Велисарий позволил Лемони поднести спичку к запальному отверстию пушки, раздался мощный грохот, и сверкающий дождь фольги опустился, порхая, подобно золотистым чешуйкам Зевса. Сократ шел блаженный от изумления среди шквала рук, хлопавших его по спине, и урагана поцелуев, которыми покрывали его руку.

– Это праздник святого? – спрашивал он. – Я знаю, это глупо, но я совсем не помню, как это бывает.

Его втянули в танец – молодежь из Ликзури танцевала сиртос.

Маленький импровизированный оркестр из волынки-аскоцобуно, свирели, гитары и мандолины кружил на пути к гармонии по разным лимбам музыкального компаса, а чудесный баритон – каменотес – сочинял в честь чуда песню. Он пел одну строчку, ее повторяли танцоры, а он тем временем придумывал следующую, пока песня с собственной мелодией не возникла целиком:

Чудесным юным днем пришел я
посмотреть на девушек и потанцевать,
как приходит язычник, думая лишь о вине и еде.
Но святой смыл сомнение с глаз моих
и открыл мне, что Бог добр…

Шеренга симпатичных девушек, держась за руки, переступала с ноги на ногу, а перед ними ряд юношей поочередно отбрасывал назад ноги и вскидывал головы, подскакивая легко, как сверчки. Сократ взял красный шарф ведущего танцора и к восхищению зрителей исполнил такой атлетический и зрелищный «цалимия»[51 - Элемент национального танца.], какой вряд ли кто видел. Его ноги сплетались и взлетали выше головы, а из груди вырывались слова песни: он впервые познал истинные возбуждение и облегчение. Его тело прыгало и кружилось без малейшего усилия воли, мускулы, о существовании которых он давно забыл, щелкали, как стальные, и он почти чувствовал, как само солнце блестит на зубах, когда его лицо разъезжалось в широченной неудержимой улыбке. В голове подрагивало мяуканье волынки; внезапно он взглянул на облака на горе Энос, и его поразила мысль: должно быть, он умер и попал в рай. Он вскинул ноги еще выше, и сердце у него запело, как птичий хор.

Компания из Аргостоли со своим оркестром начала танцевать «диваратико», вызывая насмешки ликзурийцев и одобрение аргостолийцев, а на дальней стороне луговины группа рыбаков, известных как «тратолои»[52 - Любители национального танца «трата».], открывала бутылки и страстно пела все песни, что неделями оттачивали в тавернах Панагопулы после того, как поделят дневную прибыль, подразнят друг друга, поспорят из-за барыша, поедят оливок и «прецы» и, наконец, достигнут того состояния, когда пение естественно и неизбежно.

Вместе они пели кантату:

Саду, где сидишь ты,
Не нужны цветы.
Ты сама – цветок расцветший,
И только глупец или слепой
Не увидит этого.

Быстрые арпеджио гитары затихли, и тенор начал ариетту. Его голос взмыл на самый верх диапазона, перекрывая болтовню толпы и даже грохот велисарьевой пушки, пока не вступили его друзья и не вывели замысловатое полифоническое созвучие мелодии, которую он сочинял, сойдясь в конце в единственно верной тональности; морское братство предъявило окончательное доказательство своего метафизического единства.

Среди песен и танцев маленькие монахини торили дорожку, оставляя в кильватере изобилие вина и еды. Те, кто уже был пьян, начинали насмехаться друг над другом, местами насмешка оборачивалась оскорблением и даже тумаками. Доктор Яннис покинул сыр и дыни, чтобы останавливать кровь из носов и порезов от разбитых бутылок. Женщины и наиболее благоразумные мужчины передвинули свои подстилки подальше от компаний, грозивших стать буйными. Пелагия перешла ближе к монастырю и села на лавочку.

Она наблюдала, как новые танцоры расцвечивают святой праздник своим карнавалом. Там были мужчины, нелепо одетые в тесные белые рубашки, белые юбки-фустанеллы, белые перчатки и экстравагантные бумажные шляпы. Их украшали красные шелковые ленты, связки колокольчиков, золотые драгоценности и цепочки, фотографии любимых или короля, а сопровождали танцоров маленькие мальчики, комически наряженные девочками. Все щеголяли в масках, веселых и гротескных – и был среди них Коколис, облаченный, несмотря на протесты жены, в ее праздничный наряд. У дороги несколько юношей в фантастических костюмах и с размалеванными лицами разыгрывали «бабаулии» – комические сценки, в которых от их шуток доставалось даже святому. Круговерть соперничавших полек, лансье, кадрилей, вальсов и балло бросала толпу в хаос падавших тел, визга и ругательств. Пелагия углядела Лемони, серьезно пытавшуюся поджечь бороду опрокинутого наземь священника, и сердце ее подпрыгнуло, когда она заметила Мандраса, швырявшего хлопушки под ноги танцорам из Фискардо.

Она потеряла его из виду, а потом ее похлопали по плечу. Пелагия подняла взгляд: Мандрас уже растопырил руки, чтобы шутливо ее обнять. Она улыбнулась, несмотря на то что он был пьян, а Мандрас внезапно упал на колени и наигранно произнес:

– Сьора, будьте моей женой! Будьте моей, или я умру!

– Почему ты называешь меня сьорой? – спросила она.

– Потому что ты говоришь по-итальянски и иногда носишь шляпу. – Он глупо заухмылялся, а Пелагия сказала:

– Тем не менее, я вряд ли аристократка, и меня не следует называть сьорой. – Она взглянула на него, и повисла пауза; это молчание обязывало ее ответить на предложение. – Конечно, я согласна, – тихо произнесла она.

Мандрас подскочил, и Пелагия заметила, что его штаны потемнели на коленях, потому что он стоял в луже вина. Он скакал и делал пируэты, а она, рассмеявшись, поднялась. Но стоять не могла – казалось, невидимая сила прилепила ее к лавочке. Она торопливо опустилась, осмотрела юбки и поняла, что Мандрас пришпилил их к лавке. Ее новообретенный жених повалился на траву, радостно завывая, но потом сел, придал лицу крайне серьезное выражение и сказал:

– Корициму, я люблю тебя всем сердцем, но мы не сможем пожениться, пока я не вернусь из армии.

– Иди поговори с отцом, – сказала Пелагия. Ей казалось, что сердце поднялось к горлу и мешает дышать; она оцепенело бродила среди пирующих, стараясь переварить это противоречивое чудо. Ее беспокоило, что она не так счастлива, как должна быть, и она направилась в церковь – побыть со святым наедине.

День тянулся медленно, и Мандрас не сумел отыскать доктора до того, как опьянение победило его. Он спал ангельским сном в луже чего-то противного, но неопределимого, а поблизости Стаматис наставлял монархический нож на Коколиса и грозил отрезать его коммунистические яйца, после чего кидался ему на шею и клялся в вечном братстве. Где-то из-за имущественного спора, который тянулся около ста лет, насмерть зарезали человека, а отцу Арсению взор затуманило так, что он принял Велисария за своего покойного отца.

Из, казалось бы, неподатливой анархии дня уже собирался вечер, когда настало время заключительной гонки. Мальчишки оседлали жирных козлов, маленькую девочку посадили на большую собаку, довольные пьяницы уселись задом наперед на ослов, оскорбленные и изнуренные лошади понурили головы, когда неимоверно грузные кабатчики карабкались по их бокам, а Велисарий уселся верхом на одолженного безмятежного быка.

Произошел фальстарт – его уже невозможно было исправить, – и восхитительный забег начался, не успел еще сигнальщик поднять свой платок. Маленькая девочка на большой собаке неслась по касательной к валявшимся объедкам барашка, мальчишки подпрыгивали на брыкавшихся козлах, не двигаясь ни вперед, ни назад, ослы услужливо рысили в сторону от финишной линии, а лошади вообще отказались трогаться с места. И только бык со своим геркулесовым бременем тащился по прямой к дальнему концу луговины, и перед ним трусила лишь возбужденная, но без седока, свинья. Велисарий, общеизвестный победитель, прибыл к финишной черте, спешился и к изумлению и восторгу зрителей схватил быка за рога и одним мощным броском уложил его на землю. Бык лежал, недоуменно мыча, а Велисария унесли на плечах толпы.

Партии подвыпивших начали отбывать, горланя охрипшими голосами песню:

Мы покидаем поющих хвалу
В чудном драчливом угаре.
Мы пришли, как паломники,
И уматываем пьяными,
Как велит святой обычай.
Святой улыбается сверху,
А мы превозносим его,
Танцуя и валясь с ног.

Пелагия и доктор отправились домой, отец Арсений воспользовался гостеприимством монастыря, Алекос уснул в каменистом убежище на полпути в гору, а Коколис и Стаматис затерялись в зарослях Троянаты – каждый разыскивал свою жену соответственно.

Возвращенная в сумасшедший дом Мина сидела на кровати и не понимала, где она. Она щурилась и разглядывала свои ноги, отмечая, что ступни очень грязные. Ее дядюшка вошел попрощаться до следующего года. К его изумлению, она весело улыбалась.

– Тейо, ты пришел забрать меня домой?

Родственник ошарашенно постоял, недоверчиво вскрикнул, завертелся, воздев кулаки, от полнейшей радости исполнил три танцевальных шага «каламатианос» и, раскачивая ее в объятиях, снова и снова восклицал: «Эфхаристо! Эфхаристо!»[53 - Благодарю (греч.).]. Она узнала его, она больше не бормотала что-то невнятное, ей больше не хотелось задирать юбки, она была в своем уме и в двадцать шесть лет еще могла выйти замуж – с приданым и чуточкой удачи. Он посылал небесам воздушные поцелуи и пообещал святому, что найдет для нее приданое, даже если это его прикончит.

Казалось, Герасим, сотворив в этом году два чуда, скромно решил сделать одно из них менее безотлагательно сенсационным, чем другое. Пожиратель стекла и его собратья скорбно наблюдали за отъездом Мины и мучительно гадали, как долго святой заставит ждать их.

13. Исступление

Мандрас не показывался два дня после праздника святого, предоставив Пелагии волноваться в мучительной тревоге. Не представляя, что же могло с ним случиться, она изобретала одну за другой причины его отсутствия, чувствуя, что его недостает все больше и больше. Это грозило затмить все существующие в обычной жизни вещи и обязанности.

Возвращаясь с отцом с праздника, она пришла к заключению, что легкомысленность отцовской болтовни обусловлена комбинацией выпивки и того, что Мандрас его все же не разыскал. На каждом шагу ей хотелось прервать поток замечаний о психологической природе чудесного и удивительно грубых наблюдений того, что происходило в стороне от праздника; ее разрывало от неудержимых тревоги и счастья, и больше всего на свете хотелось сказать о предложении Мандраса. Это сообщение весило больше целого мира, и ей требовалось, чтобы отец разделил с ней такую ношу. Доктор же не замечал ее пылающих щек, рассеянного внимания, повышенной склонности спотыкаться о камни, подчеркнутой жестикуляции и глуховатого от волнения голоса; он достиг именно той стадии опьянения, когда приподнятое настроение колеблется на грани тошноты и неустойчивости, и решил отправиться на покой. Счастье его было таким, что предотвращало какую бы то ни было восприимчивость к состоянию души дочери, и она так и не поделилась своей новостью, даже когда они подошли к дому, где доктор сграбастал философствующую Кискису и провальсировал с ней по двору, а потом помочился на мяту и удалился спать – дыша перегаром и не сняв одежды.

Пелагия тоже отправилась в кровать, но спать не могла. Ущербная луна проскальзывала сквозь филенчатые ставни лучиками сверхъестественного серебряного света и, сговорившись с энергично пилившими плотниками-сверчками, заставляла Пелагию лежать на спине с широко открытыми глазами. Спать совершенно не хотелось. Ее мысль бесконечно петляла, вновь представляя события дня: чудо, песни и танцы, драки, гонку, предложение. Она то и дело возвращалась к этому. Ход воспоминаний сбивался с колеи и каждый раз сворачивал к красивому мальчику, стоящему на коленях у ее лавочки: Мандрас на коленях в луже вина, Мандрас, такой красивый, светящийся и юный, Мандрас, изящный, как Аполлон. Она вся покрылась испариной, когда воображение слило их в объятиях, превратило его в демона, представило, как сплетаются их руки и ноги, как она ласкает его спину, дало почувствовать нежное прикосновение языка к ее груди и податливую тяжесть его тела.

«Я люблю тебя», – призналась она, и тут же сомнения набросились на нее, словно нашествие маленьких невидимых дьяволов. Замужество – такая серьезная вещь, оно означает отказ от своей жизни ради другого. Оно означает уход из дома отца, рождение детей и неустанную работу вместо этой нежной идиллии с ее мнимыми трудностями, спокойным порядком вещей, близкими и понятными причудами. У нее все восстало внутри от одной мысли, что придется кого-то слушаться и подчиняться кому-то, кроме отца, чьи распоряжения, сколь бесцеремонными и повелительными ни казались, на самом деле были просьбами, прикрытыми иронией. А как поведет себя Мандрас? Насколько она действительно знает его? Какие у нее доказательства, что он терпелив и человечен? Он приносит подарки – это правда, но не прекратятся ли они после того, как скрепят сделку? Не слишком ли он молод и порывист? Есть в его движениях, необдуманных ответах что-то чересчур решительное; можно ли доверять тому, кто отвечает сразу, не подумав? Тому, чьи все слова и поступки – скорее от воображения, чем из здравого размышления? Ей стало страшно от подозрения, что он может оказаться каким-то жестокосердным. «Может, он “ромои”, – думала она, – и даже сам не знает об этом?» А как определить различие между желанием и любовью? Она прислушалась к жестяному зудению комара и сравнила своего жениха с отцом. Отца она обожает, да, – это любовь. Но что у такой любви общего с чувствами к Мандрасу? Может ли услужение ему больше восприниматься как свобода? Или это просто разные виды любви? Если то, что она испытывает к Мандрасу, не любовь, тогда отчего у нее перехватывает дыхание, откуда это бездонное и беспрестанное страстное желание, что сушит горло и вызывает трепет? Почему это чувство, как Бог или диктатор, необъяснимо, непреодолимо повелевает ею? Почему кажется, что оно, как изречения патира Арсения, имеет силу закона, но не подчиняется нормам и правилам? Луна переместилась за оливу и теперь отбрасывала на стену тень непрестанного шелеста листьев; меланхолические козьи колокольцы с горы Энос звенели в нежной прохладе ночи, и было слышно, как во дворе добывает себе пропитание Кискиса. «Сама ловит мышей», – подумала Пелагия, прислушиваясь к беспокойному голоду собственного тела. Она подумала о переменчивой joie de vivre[54 - Радость жизни (фр.).] куницы – как невинна она, как естественно поглощена лишь самою собой, – и совершенно неожиданно поняла, что променяла беззаботность юности на что-то очень похожее на несчастье. Она представила, что Мандрас умер, и, когда потекли слезы, потрясенно ощутила – ей стало легче. Сурово отогнав такие мысли, она сказала себе: я – подлая.

Утром она отправилась во двор и занялась делами, которые нарочно придумывала себе, чтобы сразу увидеть его, как только он появится у поворота дороги – того самого, где Велисарий его подстрелил. Осмотрев жующего козленка – нет ли клещей, – она выжгла их горячей иголкой и снова взъерошила жесткий мех. Она постоянно посматривала на дорогу – не Мандрас ли прошел. Отец отправился в кофейню завтракать, а ей пришло в голову, что у Кискисы тоже могут быть клещи. Пелагия усадила зверька на стену еще ближе к дороге и прочесала пальцами шерстку. Потом уткнулась лицом в мягкий мех на брюшке куницы, и от сладости запаха ей сразу же стало грустно и спокойно. Кискиса выгибалась и пищала от удовольствия, а деловитые пальцы девушки обнаружили двух блох и придавили их ногтями. Не желая уходить от стены, Пелагия энергично расчесала куницу и вытащила колтуны. Уложив Кискису себе на шею, она решила принести воды, потому что для этого следовало пройти поворот. Кискиса уснула, а Пелагия присела у колодца и разговорилась там с женщиной, но даже не понимала, о чем они сплетничают, поскольку все время стреляла глазами по сторонам. Ей уже становилось немного не по себе. Она принесла воды – больше, чем нужно, – и решила полить растения. Устав ждать, она села в тени оливы, положив руку на тощую шею козленка. Тот продолжал безучастно жевать, будто никакого другого мира, кроме его собственного, не существует. Страстное желание перешло в нетерпение, а затем и в раздражение. Чтобы досадить Мандрасу, Пелагия решила пойти прогуляться. Так ему и надо – придет, а ее нет. Она пошла по дороге ему навстречу, посидела на стене, пока не стало слишком жарко, а затем побрела в заросли, где столкнулась с Лемони, искавшей сверчков.

Пелагия присела на камень и стала наблюдать, как девочка перебегает по кустарнику, хватая пухлыми пальчиками пустоту, – сверчки были неуловимы.

– Тебе сколько лет, корициму? – внезапно спросила Пелагия.

– Шесть, – ответила Лемони. – Ровно. А после следующего праздника мне будет семь.

– А ты уже умеешь считать до десяти?

– Я умею до тридцати, – сказала Лемони и тут же принялась показывать: – … двадцать один, двадцать два, двадцать тридцать.

Пелагия вздохнула. Не пройдет и двух праздников, как Лемони загрузят работой по дому, и закончится охота за маленькими существами в зарослях. Придется втягиваться в однообразное ублажение мужчин, а обсуждать важные темы с другими женщинами можно будет только, когда мужчины не слушают или сидят в кофейне, играя в триктрак, в то время как должны работать. Свободы для Лемони не будет до самого вдовства – как раз до того времени, когда общество отвернется от нее, будто она не имеет права пережить мужа, будто он умер только по небрежности собственной жены. Вот почему лучше иметь сыновей – это единственная страховка от ужасающей старости в нужде. Пелагия желала Лемони, чтобы у нее сложилось как-нибудь получше, будто для самой себя желать лучшего бесполезно.

Внезапно Лемони завопила, спугнув задумчивость Пелагии. Точно кошка замяукала. Из глаз Лемони полились слезы: она сжимала согнутый пополам указательный палец и раскачивалась взад-вперед. Пелагия подбежала и разогнула девочкину ладонь:

– Что случилось, корициму? Кто тебя обидел?

– Он укусил, он укусил меня! – плакала Лемони.

– Ой, бедная, бедная! Разве ты не знала, что они кусаются? – Она приложила к губам пальчики, покачала. – У них большие челюсти с кусачками. Сейчас пройдет.

Лемони снова зажала палец.

– Жжет.

– А если бы ты была сверчком, разве бы ты не кусала тех, кто тебя ловит? Сверчок подумал, что ты хочешь сделать ему больно, вот и укусил тебя. Вот как получается. Когда повзрослеешь, поймешь, что и у людей точно так же.

Пелагия сделала вид, что произносит особое заклинание, исцеляющее укусы сверчков, и проводила успокоенную Лемони в деревню. Мандраса все не было; вокруг стояла непривычная тишина, и народ еле передвигал ноги, нянча свое похмелье и необъяснимые синяки. В отдалении нелепо кричал осел, получая в ответ нестройный хор «Ай гамису!»[55 - Да пошел ты! (греч.).] из темных внутренностей домов. Пелагия принялась готовить ужин, радуясь, что это будет не рыба. Позже, когда она сидела с отцом после его обычной прогулки, он совершенно неожиданно сказал:

– Думаю, он не пришел потому, что ему плохо, как и всем.

Пелагию переполнила благодарность, она взяла отцовскую ладонь и поцеловала. Доктор сжал ей руку и печально произнес:

– Не знаю, как я справлюсь, когда ты уйдешь.

– Папакис, он попросил меня выйти за него… Я сказала, что нужно у тебя спросить.

– Я-то не хочу за него выходить, – ответил доктор Яннис. – Думаю, будет гораздо лучше, если он женится на тебе. – Он снова пожал ее руку. – У нас на одном корабле было несколько арабов. Они все время говорили «иншалла», после каждой фразы. «Я завтра это сделаю, иншалла». Это очень раздражало – они вроде как ждали, что Бог выполнит то, что они должны побеспокоиться и сделать сами, но что-то в этом есть. Ты выйдешь за Мандраса, если так угодно провидению.

– Он тебе не нравится, папакис?

Доктор повернулся и ласково взглянул на нее:

– Он очень молодой. Все очень молоды, когда женятся. И я был молод. К тому же, я оказал тебе плохую услугу. Ты знакома с поэзией Кавафиса, я учил тебя говорить на «катаревуса»[56 - Греческий диалект.] и итальянском. Он не ровня тебе, но ведь ему захочется быть лучше своей жены. В конце концов, он мужчина. Я часто думаю, что ты могла бы стать счастлива в замужестве только с иностранцем – с каким-нибудь норвежским дантистом, или еще с кем-то.

Пелагия засмеялась: такое трудно себе представить, – и наступило молчание.

– Он называет меня «сьора», – сказала она.

– Вот чего-то вроде этого я и боялся. – Повисла долгая пауза, оба смотрели на звезды над горой, а затем доктор Яннис спросил: – Ты никогда не думала, что нам следовало бы уехать? В Америку, в Канаду или еще куда-нибудь?

Пелагия закрыла глаза и вздохнула.