banner banner banner
Русские мальчики (сборник)
Русские мальчики (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские мальчики (сборник)

скачать книгу бесплатно


3

Хотя дальнейшие воспоминания и приобретают более осмысленный характер, в течение той доармейской жизни не было ничего, скажем, необыкновенного, если не считать похорон бабушки Марфы, когда я впервые оказался в нашей Карповской церкви. Исполняя просьбу матери, бабушки Марфы (мягкие круглые «печенюшки», скупо посыпанные сахаром «подушечки», хранимые, как драгоценность, в сундуке, составляли в памятные для неё даты наше любимое лакомство), отчим повёз отпевать бабушку в город, что было и необычно, и редко в ту пору, да и в нынешнюю, пожалуй. Я, по крайней мере, не знаю больше ни одного случая, чтобы кто-то из наших, совхозных, так поступил со своими родными и близкими. Отпевали чаще заочно, потихоньку, не афишируя. Поэтому был немало удивлён, когда узнал, что едем в церковь.

Помню каменную и по сию пору оставшуюся каменной, в шахматном порядке выложенную ограду, с луковкой и крестом над входом. Узорной ковки открытые ворота, раскинутую вдоль берега Оки Карповку из неказистых, окружённых сплошными садами частных домов. Моста через Оку тогда ещё не было, и селение представляло край географии, куда не так-то легко было добраться.

Кладбищенски уныло в морозном тумане глянули на меня кресты куполов с восседавшим на них вороньём. Слева был двухэтажный аккуратный архиерейский дом, дорожка к которому шла через маленькое церковное кладбище, далее – опять сады, Ока и на высоком, поросшем липой берегу – Щербинки. Стаи голубей безбоязненно вышагивали слева от входа, где им сыпали пшена и семечек, вспархивали и опять оседали, посвистывая крыльями, воркуя о чём-то своём. Трудно представить Божьи храмы на Руси без голубей. Нищие, оборванные и грязные, сидевшие прямо на снегу, напомнили допетровскую Русь, какую знал по иллюстрациям картин передвижников и книгам. Среди мощно и упорно развивающейся индустрии – всё это представлялось островком с аборигенами в океане эпохи. Оборванные, нечесаные, с красными носами, с испитыми лицами нищие, просто дурачки, более прилично, по-церковному одетые торгаши, продававшие «Живые помощи», фотографии икон разных размеров, в окладах и без, вырезанные из липы или отлитые грубо из свинца распятия, и ещё что-то – все они заметно отличались от меня, франтовски увенчанного модной шляпой, в кожаных перчатках, в осеннем, с поднятым, как дразнила ребятня, «как у стиляги», воротником. На груди – фотоаппарат. Надо было запечатлеть для потомства и «аборигенов», и их отживающее, как думал с первого класса, заведение, которое к восьмидесятому году, по уверению СНХ (стране нужен хозяин; хозяин нашелся сам; самый настоящий хам; Хрущев Никита Сергеевич), как язвили у нас, разумеется, станет ненужным, и его превратят если не в музей, то в какой-нибудь полезный склад с цементом или удобрениями. «Умрут бабушки, эти глупые недотепы и беззубые «шпаси и шахрани», как дразнили мы их, и прикроют лавочку за ненадобностью». Глупышка! Я не понимал, что «бабушки» умереть не могут никогда, что они, как особый «стратегический контингент», выражаясь армейским языком, не наших замыслов и диспозиций, такие же «вечные и бесконечные», по уверению марксистов, как их пресловутая «материя». А стало быть, не прикроется и лавочка, которая, как пчёлами улей, облагоустроена этими «Божьими пчёлками», как выразился один нижегородский священник, бабушками. Куда было мне это понять, с тремя прямыми линиями в голове вместо извилин, когда, подобно своим сверстникам, не зная ничего или совсем мало, я кичился и часто выставлял напоказ своё идиотское всезнайство, выражавшееся в обычных словах: «Да зна-аю я их!».

В шляпе же, следом за гробом, втиснулся я с «журналистскими» целями в вымиравшую, однако очень плотную массу богомольцев. С меня тотчас сшибли шляпу, придушенно сказав: «Никак в храме стоишь, нехристь!» Заставили снять и перчатки и даже спрятать фотоаппарат, когда я, возмущённый до глубины души оскорбившей «моё величество» надписью на фреске свода трапезной, решил сфотографировать её, как факт «религиозного дурмана» и как обличительный документ кощунственного отношения небесной иерархии «к чувству простого советского человека». На фреске Пречистая восседала на троне, в окружении святых угодников и ангелов небесных, глядя с высоты на нас, сдавленных как в автобусе в часы пик, и как бы слушала обращённые к Ней и очень оскорбившие меня слова: «Радуйся, Благодатная, о Тебе радуется всякая тварь». Кольнуло слово «тварь», с чем в сознании было связано что-то презренное, ругательное, кочующее в пролетарском обиходе.

«Это я – тварь?! Это вы тут все – твари!»

И, сдавливаемый со всех сторон, вовсе не собирался «им молиться», ни тем более креститься «после этого». И, однако, с любопытством следил за тем, как то тут, то там, а порою и через меня, кто-то передавал копеек десять, двадцать, а то и рубль на свечу. Денежка уплывала к свечному ящику и оттуда непременно через несколько минут, тою же дорогой, возвращалась к хозяину свеча. И никто (это когда все вокруг только и глядели, как бы чего стащить) и не подумал умыкать копеечку. А казалось, чего проще: сунул в карман – и никто не увидит. В «умную» голову не скоро дошло, что собираются сюда вовсе не для «этого». Все же деталь эта запала мне в память. И потом не раз в разговорах с другими я отмечал её. Казалось, одного этого было достаточно, чтобы понять разницу между «контингентом» и «преобладающим большинством».

Затем было само отпевание в пустом храме. Чтобы не креститься («Мы своих убеждений не меняем!»), а, по-моему, никто из наших тогда не крестился, я держал свечу в правой руке. И следил не столько за отпеванием, сколько за свечой младшего двоюродного брата Серёжки Березина, которая клонилась, клонилась и (вот здорово!) наконец-то подожгла меховую оборку рукава пальто тёти Нюры. Мех вспыхнул, как бензин, все ахнули, кроме ничему, казалось, не способному удивляться батюшки, привычно и деловито махавшему кадилом над гробом, и Серёга со страху и спросонья так дунул, что враз потушил пламя. Случай всем тогда показался забавным. Впоследствии, много лет спустя, он вспомнится мне, как некий символ, предвестник внезапной и страшной тётушкиной кончины. Тогда же мы лишь весело переглянулись и потом долго шутили над «поджигателем». Сам возраст побуждал во всём видеть только забаву. А посещение церкви – как одну из них. Во всяком случае, событие это совершенно не повлияло на течение моей привычной жизни.

Всё шло своим заведенным порядком. Курсы комкоров (комсомольских корреспондентов), статьи в газетах, стихи, театральная студия. А ещё – юношеские мечты и грёзы, волнения, влюблённость во всё женское, даже в разлитое в природе майское благоухание. Томление, беспричинная тоска, стихи, рассказы, тополь, ива, мостки для полоскания белья, скрип вёсел и тяжёлый бесцельный ход лодки, совместные игры, гораздо заманчивее и острее футбола и хоккея, прятки, «Знамя», и особенно садовник, ясельная беседка, первые обмирания сердца и зависть, когда выбирают не тебя, а какого-нибудь «тюльпана» или «василька». Казалось бы, глупости. Но из подобных глупостей слагалась вылившаяся впоследствии в некое обожание влюблённость в жизнь, в её многообещающие, но чаще обманчивые удовольствия, во все её прекрасные проявления и создания, но ещё не менее в то таинственное, что ожидалось впереди. Были, конечно, и разочарования, и сердечные раны, как у всех, но они не влияли на неудержимое желание будущего счастья.

4

Пожалуй, впервые всем нутром я почувствовал, что такое Родина, когда возвращался со службы, из Германии.

Ещё с Польши, которую проезжали в теплушках днем, мы толпились у открытого проёма и во всё горло скандировали всякой проходившей мимо женщине: «Доб-жа па-ныч-ка! Доб-жа па-ныч-ка!»

Под утро – пограничники с собаками, последняя перекличка и победоносное, как при взятии Рейхстага, «ур-р-ра-а-а», когда в предрассветной дымке пересекали вспаханную полосу, отделявшую вроде бы людей от «нелюдей», социализмы от капитализмов, ещё чего-то от чего-то…

В Калининграде, на перроне, пока ожидали состав, обступили подвыпившего мужичка. С каким жадным наслаждением слушали мы простую русскую речь! Какая она была необыкновенно родная! Какая по-человечески живая! До того всем опостылело субординационное: «Равняйсь! Смирно!» – что мы пили её как живую воду.

– Приедете, солдатики, домой, мамка на стол накроет, гостей скличет, нальёт по маленькой, выпьете, закусите, споёте: «Вьётся в тесной печурке огонь». Или: «Эх, топни, нога, топни, правенькая, всё равно девчата любят, хоть и маненький я!»

Всех аж трясло. Казалось, пустое, чушь говорил, а мы не могли наслушаться, и то один, то другой просили:

– Отец, скажи ещё чего-нибудь!

– Ну, чего вам ещё, ребятишки, сказать?.. Гитлер капут!

И засмеялся вместе со всеми, обнажая страшный беззубый рот, заросший щетиной. Охотно закуривал, польщённый множеством протягиваемых открытых пачек.

– Бери, отец, бери ещё! У меня возьми, у меня сухие! А возьми всю пачку, отец, пригодится!

– Не-е-эт, – увесисто возражал он. – Всю взять никак нельзя. А одну… одну мо-ожно… А вобщем-то хорошо, ребятишки, что нет войны. И выпить, и закусить, и бабёнок – всего вдосталь. Живи – не хочу! Только я вам советую жениться сразу же по приезде. Нечего выбирать. Какая по первости в руки попала – с той и живи. Это уж так повелось: начнёшь выбирать, на такую скырлу нарвёшься, хоть святых выноси. А когда с бою, на ура – оно аж в самую печёнку. Тут и ребятишки пойдут один другого краше, глазастенькие такие! Но, главное… главное, в этот ответственный момент не останавливаться. Строчи, как из пулемёта. Как батарею настрочишь – баста: нашей красной армии пополнение! У меня уж внучки пошли.

– А молоденькие? А познакомиться нельзя?

– Отчего нельзя? Мо-ожно! Да ведь вы дальние. А у нас тут и своих женихов хоть отбавляй, один другого веселей! Потому как, я вам прямо скажу, внучки мои хоть куда, первые красавицы! Все в меня!

И он оскалил два коричневых, прокуренных зуба. Всех взорвало.

– Ой, ой, умир… рай… йю… – приседал, хватаясь за живот, мой земляк, добавляя к общему веселью: – Так… кай… жа… крас… свиц… без… зуб… Ой!..

В поезде, не в теплушках, в которых тащили до границы, а в настоящих плацкартных вагонах, к нашему купе собрались все, кому не лень, где мы не пели, а почти что ревели под Высоцкого:

Кто здесь не бывал, кто не рисковал,
Кто хлеба солдатского не едал,
Не проезжал в теплушках Варшаву и Брест!
В России не встретишь ты, как не клянись,
За всю свою счастливую жизнь
Ты не поймёшь, что значит
«Дембельский крест».

Крестами были увешаны все сосны на месте планируемых последних перед «дембелем» учений. И то была правда: крест ассоциировался с некой победой. Через него мы как бы воскресали в новую жизнь, к которой теперь стремились, о которой пели:

Мы едем в Россию, мы едем назад,
И от напряженья колени дрожат,
Блестят и сверкают значки на солдатской груди!
У порога родного я счастлив и нем,
Стою и совсем не завидую тем,
У которых два года службы ещё впереди!

В Москве нас не смогли построить. Свои документы у сопровождавших и грозивших гауптвахтой за аморальное для советских воинов поведение командиров мы выкрали, вскрыв купе. И, высыпав на перрон, тотчас рассеялись в привокзальной толпе. «Найн гаупвахта! – кричали мы. – Их бин кранк!»[1 - Не хочу на гауптвахту. Я болен (нем.).] И летели, кто куда. Кто на такси, кто в метро.

Помню долгое ожидание на Курском вокзале ночного поезда. Бессонную, уже совсем невесёлую ночь. Под утро припал к окну вагона: вот он знакомый Ивановский переезд, пруд, вербы, две кирпичные трёхэтажки на берегу, тополя, мостки, «куркульная» Горбатовка, облезлая станция «Доскино», переезд, Орловка. И дальше уже хоть и знакомые, но не такие родные места. Наконец, Московский вокзал, со своими грязными, холодными подземными переходами. Площадь перед Канавинским универмагом. Знакомая мирная речь, лица, такси, автобусы и трамваи с приятно узнаваемыми номерами. И на подходе к дому неожиданно появившаяся из-за угла такая родная и так неожиданно постаревшая мама.

Радость первых счастливых дней почти забытой гражданской жизни. Я ещё просыпаюсь в шесть ноль-ноль по привычке, а иногда с жутью в сердце: неужто – казарма? И тотчас успокаиваюсь, потягиваясь на диване.

Кот играет с солнечным зайчиком на полу, слегка парусит тюль, свежесть июньского утра течёт через открытую форточку. Дома никого: сестра Ирина в школе, мама на работе в конторе, отчим моет золото в тайге. Один я пока бездельничаю, загораю, купаюсь, листаю книги, записные тетради, дневники. Я ещё никак не привыкну к новому ритму жизни, и по пробуждении меня ещё тянет по привычке пробежать километр или два, повисеть на турнике, покачать пресс. Я никак не отвыкну от строго соблюдаемого армейского порядка, хотя и понимаю, что уже наступила совершенно другая, совершенно не похожая на прежнюю жизнь. Какая? Жизнь взрослого человека. На меня уже смотрели как на возможного жениха. Одноклассницы полушутя, полувсерьёз уверяли, что пора бы и жениться, вон-де сколько невест вокруг. И невест на самом деле было много – да не нравились они мне. Не следовать же глупому совету пьяненького мужичка! Что за дичь – жениться на первой попавшейся для пополнения рядов красной армии!

И я засобирался в тайгу.

5

Дождь шёл всю ночь. И то однообразно шуршал по траве, под маленьким низким окном, то порывисто стегал по чёрному дребезжащему стеклу бывшего тюремного барака, где мы отдыхали после смены.

Внизу кипела Бирюса. Её было слышно даже сквозь шум дождя. Дождь с перерывами шёл весь день, и то тут, то там время от времени вспыхивало и гремело. Тайга в такое время особенно сурова, враждебна и непредсказуема, как затаившийся зверь. Сразу понимаешь, кто ты и где ты.

Сырая тяжесть в сапогах,
Роса на карабине.
Кругом тайга, одна тайга —
А мы посередине.

Так, порою, мы пели.

Ночью я проснулся от грома. В комнате было темно и сыро. Печь давно потухла. За окном то и дело вспыхивало и гремело так близко и страшно, точно рушились скалы. В промежутке между сполохами под окном словно бил фонтан.

Отчего-то вспомнилась мама, уютная двухкомнатная квартира в прочном кирпичном доме, с громоотводом. Шкаф с любимыми книгами. Тепло семейных праздников. Обязательные в таком случае пельмени с чесночком и горчичкой. Сытое застолье. Певучие, как и все в Мухаровской породе, дядьки, улыбчивые и весёлые работяги. И, конечно, бабушка Шура, для которой, казалось, не было плохих людей, а все «хорошие и басливые», как выражалась она, или «болтушки» – о тех, которые безуспешно пытались задеть её самолюбие. Напрасное старание: у неё его просто не было. Во всяком случае, в ту блаженную пору.

Как, помнится, всегда, по-старчески немощно и всё же важно выходила она, развернув шаль, пройтись под мой аккомпанемент на баяне «барыню». А на святках, с каким самозабвением, взявшись под руки с бабой Ганей Кашадовой, на весь совхоз выводили они её любимую песнь:

Ой, мороз, мороз,
Не морозь меня.
Не морозь меня,
Моего коня…

Ничего особенного в те далёкие времена это не представляло. И, сколько мне известно, не только у нас. Желающих отвести душеньку было хоть отбавляй. Справляли и Масленицу, переименованную в «проводы русской зимы». С непременными блинами, чаем на льду нашего огромного пруда, со снежной бабой, с дырявым ведром на голове и морковкой-носом. Был тут и обледенелый столб для удальцов, с призом наверху, и, увы, уже лишь переодетые в «русских красавиц» женщины, песни, частушки. И зябко, и грустно, и весело. Какой-то цветистый лоскуток древности, его ядрёное, как квас, дыхание. Забытое-презабытое, но отчего-то ещё волнующее. Скрип расписных и простых саней, визг и восторг детворы. А поутру или даже к вечеру, когда потянет со стороны железной дороги пробирающим насквозь ветром, пометёт мусор, клочки соломы, обёртки конфет, окурки, всегда оставалось чувство неудовлетворённости, как в детстве: пообещали подарок – и не привезли.

Куда цельнее воспринималась застольная песня. В ней было больше искренности, не было той эстетической парадности, она жила, а порою будила в душе нечто до того глубинное, до того важное, что, казалось, не будь этих песен, я любил бы и понимал свою землю куда меньше, а то и вовсе бы не любил. Проводы же русской зимы уже не были, к сожалению, тем последним весельем перед заговеньем, когда поутру всё преображается от грядущего по городам и весям Чистого Понедельника, тем началом всенародного покаяния, собиравшим в первых сумерках в храмы народ русский, отворяя, особенно после вчерашнего Прощёного воскресения, двери Великого Канона: «Откуда начну плакати окаянного моего жития деяний? Кое убо положу начало, Христе, нынешнему рыданию? Но сам мне даруй, Спасе, умиление».

Поскольку не было этого покаянного продолжения, а также ожидаемой вдали связи с вечностью, Пасхи, всё обрывалось тут, возле грязной чёрной от угля луже, на месте снеговика, клочков соломы и мусора, да ещё беспросветной, ничего не обещающей впереди, кроме «голодной могилы», жизни. И мне ведь предстояло умереть! Умереть, чтобы «никогда и никогда», как выразил свой ужас перед грядущим небытием один мой земляк. Иногда при мысли о смерти (гроб, сырая земля, могильные черви, вечный холод и мрак) мне становилось дурно. Зачем? Вся эта жизнь, всё это – зачем? Чтобы умереть и быть забытым навеки? Забыл же я крёстного, Вовку Патроманского, которого переехал трактор, одноклассника, умершего от белокровия в десять лет, я даже не пошёл смотреть на него умершего. А мать школьного друга, Валентина Грачева – какой удар для всего нашего девятого «А»! И особенно для меня – его слова: «Пахнет». Кто – мама? Как он мог так сказать? Мама – и пахнет. Но забыл же! А все мы, весь наш род, репрессированный, сгинувший в тюрьме ни за что дед, бабушка, – вообще все, весь род человеческий, появились тут для чего? Чтобы умереть и «никогда и никогда»? Какая то была вопиющая несправедливость! Одна-единственная среди всего этого великолепия. Всё, решительно всё до мелочей было рационально и премудро, и лишь одно единственное «никогда и никогда» перечёркивало напрочь всё, отравляло сознание, ограничивало, а то и на нет сводило радость бытия.

6

Осенью мы перегоняли бульдозеры от Бийска до Степного, Солонешенского района, где в горах Алтая открывался новый участок. До заморозков, наступавших в горах в конце октября, надо было сделать вскрышу на будущий год.

Тогда, в Бийске, если не считать детства, когда с бабушкой Марфой ходил из Казыевки к «Егорию» в памятный дождём и причастием Троицын день, я второй раз был в церкви.

В середине октября тут уже лежал снег, на улицах было неуютно и холодно. Три дня, в ожидании подхода на станцию состава с нашей техникой, мы бродили по городу в поисках развлечений и даже, чтобы походить друг на друга, выкрасились в парикмахерской с моим тогдашним приятелем Пашкой Новосёловым в черный цвет. Сидеть в гостинице к вечеру было просто невыносимо. И мы слонялись по осеннему городу в поисках кинотеатра и хотя шутили, что «лучшее кино – это вино», пить надоело.

Ночной Бийск представляется в памяти, как «Урень в сорок восемь деревень». Хотя был там, кажется, театр драмы. И даже центр, с красным флагом на крыше дома «советов или приветов». Мы особо не разглядывали, а вот кинотеатр нашли и что смотрели, не помню. Зато хорошо помню, как в одной из слабо освещённых улочек, подсвеченная фонарями, величественно и уверенно спокойно плыла и плыла ввысь, навстречу крупному снегопаду, белая каменная церковь, с невысокой колокольней, за каменной же, как в Карповке, оградой.

Что потянуло меня туда, не знаю. Может, тоска, спустя два дня вылившаяся в том вопросе, который задам Васе-паровозу во время перегона бульдозеров по заснеженным степям Алтая, а может, болезненное от простуды недомогание, перешедшее на подъезде к Солонешному, с красивою высокою церковью на отшибе, в грипп, с высоченной температурой, так что весь остальной путь вдоль реки Ануй, мимо бесконечно тянувшегося вдоль сопок Топольного, до самого Степного я проехал в полусонном бреду.

Сказав что-то своим «архаровцам» и дождавшись, когда скроются из виду, я повернул назад и быстро, зачем-то оглянувшись, вошёл в ограду церкви. Во дворе было пусто и тихо. Сквозь стеклянную массивную старинной работы дверь струился тихий свет. В притворе, на лавках, совсем похожие на карповских, сидели нищие: старичок, с шапкой-ушанкой на коленях, перевязанная шалью старушка, безногий, с испитым лицом инвалид на каталке с маленькими колёсиками. Передвигаться он мог, очевидно, лишь с помощью рук. При моём появлении они стали истово креститься, нарочно на меня не глядя. На этот раз я отнесся к ним иначе. Выгреб мелочь и, отчего-то волнуясь, раздал её.

– Спаси Христос… Дай Бог здоровья, благополучия, – благодарно забормотали они, крес тясь.

Я поспешил пройти дальше, где за другими красивыми дверями шла вечерняя служба. Народу было немного, в основном впереди, у алтаря. Слева от входа была стойка со свечами. Я купил самую дорогую, за три рубля, и спросил у одной чем-то напомнившей бабушку Шуру и отчасти бабушку Марфу, старушки у подсвечника:

– Скажите, пожалуйста, кому свечку надо поставить, чтобы всё было хорошо?

Она снизу глянула мне в глаза, отчего я опять застыдился, положила на медный подсвечник гусиное перо, которым смахивала в сухую, как у бабушки, ладонь застывшие капли воска, отер ла о тряпицу руки и спросила:

– В первый раз, что ль?

– Я не здешний.

– Вижу, что не наш. Эк умотало тебя! Вон… поставь «Споручнице грешных».

И указала на большую, в серебряном окладе икону, где Господь держал в руках правую руку Божией Матери.

– Молитву знаешь какую?

– Нет.

– Запомни самую доходчивую, – и она произнесла негромко, протяжно, а главное, так проникновенно, что у меня даже защипало в носу: – Го-о-споди-и, поми-и-илуй… Запомнил? Ступай с Богом.

И ещё что-то уже вполголоса, со вздохами, всё причитала и причитала, пока я почему-то дрожащей рукой зажигал от другой свечи свою и ставил на подсвечник.

Шагая по тихой улице в сторону гостиницы, я вдруг заметил, что со мною что-то случилось. Окружающее уже не давило и не угнетало, как прежде, как будто что-то забытое из самого раннего детства вошло в моё сердце.

Утром прибыла наша техника. День ушел на перевоз её трайлерами за город, в завьюженные, с туманными далями степи Алтая. А затем по двое в бульдозере, очумелые от шума, похмелья, голода и холода, мы тащились наугад по волнам сиявшего до рези в глазах белого покрова к синеющему впереди горизонту, от одной черной приметы, деревушки, к другой, населенных людьми отзывчивыми, выручавшими нас, болезных, то лучком, то солью, то хлебушком и даже соленым салом. В советских магазинах, кроме водки и «Завтрака туриста», который даже собаки не ели, ничего не было.

На ночь мы пришвартовывались к такой заметеленной деревеньке, пропускали для согрева по стаканчику и то дремали в тарахтевших бульдозерах, развернув их задом к ветру, чтоб не выдувало то малое тепло, в котором ещё кое-как можно было существовать, то вели нескончаемые разговоры про «жись».

Тогда, помнится, в шутливой форме я и задал пожилому семейному бульдозеристу Васе-паровозу мучивший меня в то время вопрос:

– Рассуди, Вася, на ком жениться? Одна говорит: «Делай, что хочешь, только меня не обижай». Другая: «Не пей, не кури, мой мне ноги и воду эту пей».

Любовь, как и любовь к пресловутой «свободе», в моём воображении, под впечатлением от бесшабашного старательского окружения представлялась тогда в виде нескончаемого праздника, но никак не обязанности, пусть даже и семейной. В большинстве окружавших меня тогда людей я видел сочувствие к такому образу жизни. Но что-то всё же глодало совесть, раз хотелось подтверждения со стороны. Может, поэтому обратился к такому легкомысленному, как думалось, всегда шутившему и такому же чудаку, как все, Васе-паровозу. Прозвали его так за то, что по возвращении с первого сезона пытался нанять на станции за отсутствием такси паровоз, чтоб добраться до родного поселка, куда вела тупиковая, давно заросшая травой ветка.

Что же услышал!

Вот уж воистину даже через бессловесную ослицу Бог может остановить безумие пророка – нашего жалкого надменного ума.

– Которая говорит, «не пей и не кури», – не задумываясь, ответил он.

– Это ещё почему?!

– Она думает жить.

Это было новостью. «Думает жить». Выходит, всё, чем жили мы – не жизнь? Что она есть совсем не то, что я себе представлял? Ну да, я мечтал о семейной жизни прежде. Но что это были за глупые идиллические мечты! Разве можно было относиться к ним серьёзно? Оказалось, да, и не только можно, но и нужно относиться к семейной жизни исключительно серьёзно. Словом, задал мне Господь через Васю загадку. Следующей весной, недалеко от слияния Корымы с Ануем, Он задаст мне ещё одну.

В тот день, помнится, было прекрасное майское утро. Сопки, поросшие жидкими березками и кустарником, кое-где лиственницей, благоухали множеством цветов. Солнце изрядно подъело тени, туман зыбко курился над шумной протокой. С северной сопки к проволочной ограде спустилось стадо маралов. В широченной от сопки до сопки пойме, тянувшейся километра три – от слияния рек до поворота южной сопки к Тогалтаю, шла оживленная подготовка к промывке. Недавние сенокосные угодья и пастбища были обезображены нами. Не только маралам было чему подивиться. С появлением тепла не расцвел ни один цветок, не зазеленилась ни одна травка. Вся эта пёстрая и пахучая растительность ради презренного металла была соскоблена и сгружена в огромные кучи поближе к «Элеваторам» в ожидании промывки, а сама пойма превращена в грязный отстойник. Жители Топольного поносили нас на чём свет стоит, а мы, не обращая внимания, делали своё дело, презрительно величая их кулугурами. Старообрядцев и в самом деле тут было немало: благообразные, в подпоясанных косоворотках, с седыми бородами, в сапогах, старики, в тёмных, если не сказать в чёрных, повязанных на глаза платках, старухи – неразговорчивые и недоброжелательные с виду. Хотя за что было нас жаловать? Несколько купленных за бесценок в заброшенном Чегоне домишек мы перевезли и поставили вдоль Ануя. Как всегда, целыми днями топилась банька, которой заведовали мы с Пашкой Новосёловым. Дымилась труба столовой. На ремонтной площадке кипела обычная работа. Тут же, вместе с собаками, среди разобранных бульдозеров, бродили грязные поросята. Каждый был занят своим делом, а мы с Пашкой своим.

А потому, подцепив к бульдозеру железную бочку на полозьях, отправились за чистой водой для бани и столовой. В Ануе вода была мутная и непригодная для питья. И мы качали ее ручным насосом из ключа под южной сопкой. Работали по очереди, не торопясь. Впереди был целый сезон, спешить было некуда. Солнце припекало. Успокоительно журчала вода в реке. Клейкие листочки на берёзках трепетали на слабом ветру, трава серебрилась и гнулась от обильной росы, щебетали, порхая с ветки на ветку, птицы, и так мирно, так благостно было вокруг и особенно здесь, на пригретой полянке, за сопкой, скрывшей обезображенную пойму, что, казалось, так будет всегда в нашей кажущейся бесконечной молодости. Искусственно чернявые, чем-то похожие, мы по-молодецки легко, играючи работали насосом, перебрасывались пустыми, казавшимися нам смешными фразами. Жажда и сила молодой жизни играла в нас, и многое представлялось в розовом цвете.

Шутили о том, что неплохо бы для разнообразия жениться на какой-нибудь «невесте», построить на этой, к примеру, поляне дом – и жить. И хотя бабушка уверяла, что моя «жена ещё не рожена», я всерьёз подумывал о женитьбе. Разговор с Васей-паровозом к тому подталкивал. Похоже, и Пашка думал о том же. И даже, как оказалось потом, опередил меня, удачно, как думается, женившись в конце сезона на «невесте» по имени Татьяна. По осени, когда играли в Степном свадьбу и всю совместную дорогу до Нижнего, я исходил завистью, перефразируя знаменитого Митрофанушку: «Хочу жениться». Но всё это будет потом, а пока мы были веселы и беспечны, и всё вокруг, казалось, обещало одни только радости впереди.

Не знаю, когда и как оказался рядом седой старик, один из тех тополинских кулугуров, в подпоясанной косоворотке, в истёртом пиджаке, полосатых тёмно-синих штанах, сапогах и кепкой на голове. Он подошёл, держа на плече удочку, в другой руке брезентовую, подмокшую снизу сумку, из которой пахло свежей рыбой.

– Бог в помощь!

– Бог спасёт! – по инерции ответил Пашка.

– Золото добывам?

– Есть маненько. А что – нельзя?

– Кто ж вам воспретит? – хмыкнул он и, покачав головой, глядя мимо нас, задумчиво произнес: – Всё золото, золото… А придёт время (может, доживёте), захочешь пить, глянешь, вроде вода блестит-переливается, подойдёшь – а там золото. И везде, куда ни глянь – одно золото, воды ни маковой росинки. Так-то, сынки.

И пошёл своей дорогой, прямой, статный, как и не старик вовсе. Мы переглянулись – и ничего не сказали. Нечего было сказать. Старик напомнил о конце света, о чём мы, конечно, слышали, как о придуманной «толстопузыми попами» сказке. Но какой резон было врать этому убелённому сединами старцу? Какая корысть? И если он прав, что тогда? И ад, и рай, и конец света, и Страшный Суд – никакая не сказка, а вполне возможная реальность? Однако думы эти недолго посидели в весёлой голове, надо было работать, надо было жить. Земля ещё не горела, вода не убывала, золото было в цене, а мы молоды и беспечны.

Глава третья

1

В ту осень решилась и моя судьба. Господь услышал Митрофанушкину молитву.

Теперь я иногда шучу, что женила меня мама, но это совсем не так. И хотя официальное предложение я сделал именно после совета мамы («Сходи-ка в общежитие: какая там хорошая девушка есть – Галя Лебедева!»), я много раз видел её прежде, а за день до памятного вечера встретил её на главной улице совхоза катавшуюся с подружкой Шурой на железном ящике из-под кефира. Обе так заразительно весело смеялись, что я невольно остановился и, поглядывая на их детскую забаву (одна лошадка – другая кучер), сказал, нарочно путая её имя: