banner banner banner
Русские мальчики (сборник)
Русские мальчики (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские мальчики (сборник)

скачать книгу бесплатно

Ещё издали увидел я на балконе жену. Спокойно и аккуратно, привычными чёткими движениями развешивала она ползунки и пелёнки.

«Неужто выздоровела?»

Оказалось, сегодня её перевели из роддома с сердечным приступом в другую больницу: переволновалась от предложения врача прервать беременность, а после успокоительного укола ещё больше расстроилась, думая, что её хотят усыпить и против воли сделать аборт. Зайдёт же такое в голову! Всё, в общем, произошло сегодня, в пятницу, а после обеда её отпустили на выходные домой. Но это ещё не всё. Представьте моё удивление, когда не только никаких хрипов и температуры, даже признаков недавней болезни у Даши не было! Совершенно здоровое, весёлое дитя сидело в кроватке, а Галя не хотела верить моему рассказу и уверению детей, что буквально в обед ребёнок был при смерти.

– Папенька, она хрипела-хрипела, – трещала Саша, – и перестала. Я думала, она умерла, испугалась, сначала не шла, а потом пошла, а она спит и вся вспотела. Я её переодела. Маменька, правда. Мы сказки читали, а она «э-э» говорит. Правда…

– Hy-y?!. Ну-у?! – то ли удивляясь, то ли не веря, приговаривала с улыбкой жена.

А мы наперебой уверяли её. И на сердце у меня было радостно, как на Пасху.

4

И сегодня я пребывал в предчувствии благодатного посещения. И, не понимая причины, то читал, то ходил, размышляя о прочитанном.

«Сын мой! От юности твоей предайся учению, и до седин твоих найдёшь премудрость… Она соответствует имени своему, и немногим открывается… Подставь ей плечо и носи, не тяготясь её узами… Ибо наконец ты найдёшь в ней успокоение, и она обратится в радость тебе!»

– А как у Пушкина?

О, милый сын, ты входишь в те лета,
Когда нам кровь волнует женский лик.
Храни, храни святую чистоту
Невинности и гордую стыдливость:
Кто чувствами в порочных наслажденьях
В младые дни привыкнул утопать,
Тот, возмужав, угрюм и кровожаден,
И ум его безвременно темнеет.

Это речь отца! А что мы слышали от своих? Говорили, правда: «Не будешь учиться, будешь всю жизнь на колхозном дворе коровам хвосты крутить». Но разве нас воспитывали? Написано же: «Если увидишь разумного, ходи к нему с раннего утра, и пусть нога твоя истирает пороги дверей его». Что было бы с нами, кабы не обивали пороги этих Божьих людей? Немного их было на пути. Сначала игумен Константин, потом архимандрит О., матушка Варвара из заброшенных келий московского Рождественского монастыря, с которой познакомился через своих московских друзей Щукиных в позапрошлом году, да мало ли…

«Отдающийся блудницам – губит своё наследство», – прочёл дальше.

От кого и когда мы услышали это? Или: «Царь ненаученный погубит народ свой». А тут: «В руке Господа власть над землёю, и человека потребного Он вовремя воздвигнет на ней». В какой школе, в каком институте можно было такое услышать? А это? «Владычество переходит от народа к народу по причине несправедливости, обид и любостяжания. Господь вырывает с корнем народы и насаждает вместо них смиренных». Сколько в своё время было насмешек над словами Достоевского: «Смирись, гордый человек». Не понимали – и метали бомбы. А чего достигли, что создали? Погубили и продолжаем губить наследство. Сказано: человек познаётся в детях своих, и что говорим: «Теперь какая молодежь-то пошла!» То есть, какая же? И откуда пошла? Не из тех ли она ворот, что и весь народ? «Глаза глупца – на краю земли», – говорит Библия. Но сколько выращено этих глупцов! А кабы знали, что «лучше умереть бездетным, нежели иметь детей нечестивых», разве бы так жили, тому учили? Да-а, скажут, попробуй, поучи. Время-то, время-то какое было! Это с оглядкой на «всех», на большинство. Но «все» ли так жили? Откуда же, эти Божии люди? Не в штольнях же и шахтах отсиживались они. Но кто видел и видит их теперь? Нет, надо сказать прямо: боимся – и губим наследство. Не зря же сказано, что «лучше скудный знанием, но богобоязненный, нежели богатый знанием – и преступающий закон»? А мы как рассуждаем? Да, мол, но с высшим образованием и пасти коров… как-то… Не по-царски, что ли? А Давид разве не царь был?

И так всё ходил, споря с «премудростью века сего», хотя и знал, что она всего лишь «мерзость пред Богом».

5

С обеда всё затянуло серой мгой, воздух насытился влагой. Накинул офицерскую плащ-палатку, с разрезами вместо рукавов.

Перевалив в дальнем конце заливных лугов по специальному переезду через дамбу, по шуршащей палой листве осинника вышли к островкам с подросшей отавой. К концу полуостровки сходились клином, отсечённые водой от дамбы. Обычно пущу стадо на такой полуостров, метров триста – четыреста длиной, и сижу с книгой, дожидаясь пока нагуляются.

Так и в тот день. Пустил, раскрыл книгу – и про всё забыл. Когда очнулся, стояла такая тишина, что даже слышно было падающую листву.

Я насторожился. Неужто опять легли? Побежал посмотреть. Каково же было моё удивление, когда ни одной живой души не встретил до самого перелива. Ушли! Через воду! Господи, помилуй! Беда-то ещё!

Торопливо перебрался по двум хлюпающим по воде осиновым жердям и, поминутно цепляясь плащом за кусты шиповника, побежал к дамбе. Пробираясь через смешанный молодняк и кустарник, поднялся по бетонным плитам наверх и почти в самом конце, километра за два, за три, увидел хвост стада, торопливо уползавшего в лес.

Первая мысль была бежать следом, да решил, всё одно не догнать, и для верности решил пройти тою же дорогой ещё раз: может, свернула какая.

Вернувшись назад по дамбе метров за двести, сбежал вниз по крутому съезду из плит и быстро зашагал по уезженной, усыпанной золотом листвы дороге. Метрах в ста, справа, в осиннике заметил «Жигули» белого цвета и три фигуры. Быстро глянул: женщина с распущенными волосами стояла ко мне спиной у открытого багажника машины, один мужик усердно копал короткой лопатой, другой курил, глядя в мою сторону. Заметив меня, быстро отвернулся и что-то сказал напарнику. Тот тоже глянул в мою сторону, бросил лопату. Они переглянулись.

Сердце моё дрогнуло. Я наддал шагу, но уже не по дороге, а через поляну, к болоту, которым завершался осинник. Уже в конце поляны, у самого леска, послышался сзади негромкий свист и следом за ним выстрел. Он, казалось, оглушил меня. Слева упала срезанная пулей ветка, сзади зашуршали торопливые шаги. Я быстро свернул вправо и в несколько прыжков оказался в густой осоке. За плотным кустом ивы присел, притаился. Шаги быстро приближались, и вскоре мне хорошо стало видно этого коротко стриженного, узколобого дегенерата: в то мгновение он мало напоминал человека. Он постоял, послушал, поводил рылом туда-сюда. На короткий свист обернулся, сунул пистолет за пояс и поспешил к машине. Сердце так сильно стучало, что, казалось, я его слышал! Мысль работала лихорадочно. Явно я им помешал. И чего они тут собирались закапывать? И тотчас вспомнил разговоры, как недавно милиция обнаружила склад с оружием где-то на окраине города или банду какую-то раскрыли, точно не помню. Времена тогда были всем известные: блатняк делил сферы влияния, иные разборки заканчивались перестрелкой.

«Господи, помоги! Господи, сохрани!»

Ни на секунду не прекращая молитву, выбрался на берег и побежал поглядеть выгон: не дай Бог, ещё корову пристрелят, если им в человека нет ничто пальнуть. Дорога к выгону шла сенокосными полянами, пересеченными неширокими полосками леса. Миновать их было нельзя. Когда выбегал на поляну, мерещилось, вот-вот выскочит из перелеска машина, пока не понял, гнаться не будут, и, дойдя до перехода, немного передохнул. Слава Богу, скотина вся вышла.

Перебравшись по жердочкам, на подходе к дамбе, услышал шум буксующей машины: въезд на дамбу был очень крутой, в сырую погоду подняться на него было непросто.

«Вот и сидите!» – позлорадствовал я. И хотел бежать своей дорогой, да разобрало любопытство, прямо какой-то разведческий интерес: «Надо записать номер. Мало ли что».

Подкравшись поближе, залёг в кусты шиповника, через которые хорошо был виден подъём. Достал из сумки клочок бумаги, ручку и записал номер машины. Затем отполз. Отойдя метров триста сквозь заросли ивняка, перебрался на другую сторону дамбы. Там были коровьи тропинки вдоль торфяной канавы. Давно я так не бегал! Под капюшоном стало, как в парной, и я скинул его.

Уже в селе из предусмотрительности снял плащ и оставил у хозяйки. На велосипеде поехал поглядеть стадо. Так и есть – в полном составе оно паслось на сжатом совхозном поле, издали походившем на озимь, столько терялось зерна при уборке.

Несколько хозяек стояли у забора крайнего дома. Рассказал им о происшествии.

– Может, в милицию сообщить? – неуверенно сказала одна и ушла.

Я выехал на дорогу и возле дома Бориса Павловича вдруг увидел того самого дегенерата. Стоял ко мне спиной и разговаривал с шофёром грузовика. На меня глянул бегло, явно не узнав. Шофёр дал согласие, и они уехали.

Поскольку стадо ещё паслось, ехать домой было нельзя, и я решил выждать положенное время в проулке. Отсюда хорошо было видно и стадо, и отрезок дороги. Примерно через полчаса по ней прокатила знакомая машина. Я вышел на поле, откуда хорошо было видно дамбу, соединявшую Гавриловку с Ипяковым. Дальше дорога сворачивала вправо и вдоль Вьюновки тянулась к Нагулину, а там на окраину Нижнего, в район аэропорта.

Машина промелькнула по дамбе. Уходя вправо, как я и предполагал, в сторону города, вдруг неожиданно развернулась на возвышении и стала на обочине.

«Ждут, когда стадо погоню», – догадался я.

На сердце заскребли кошки… Не скажу, что сильно испугался (и не в таких переделках приходилось бывать в старателях), больше волновала судьба семьи. И чем дольше думал об этом, тем тягостнее становилось на душе. Наконец, опомнился, стал молиться.

6

После молитвы стало немного спокойнее. Однако враг несколько раз подступал со своим рационалистическим: «Так-то оно так, а в жизни – хлоп, и нету». Но я гнал эти помыслы, призывая на помощь Царицу Небесную: «Враже, предложение твое – на главу твою. Божия Матерь, помоги мне!» И читал «Богородцу».

Стемнело быстрее обыкновенного. Небо опустилось на потемневшие крыши домов. Воздух насытился влагою. Вода в пруду почернела. Скотину потянуло к хлеву.

Дождавшись, когда последняя корова подымется в ипяковский проулок, на велосипеде выехал на дамбу.

Машина стояла на прежнем месте. И я специально свернул в её сторону и, не торопясь, проехал мимо. За темнотою стёкол едва угадывались силуэты людей.

За Ипяковым свернул на зады и помчался укатанной полевой дорогой к сереющим в сумерках пятиэтажкам своего родного совхоза «Доскина». Кое-где, как маячки, уже светились окна.

И мне ужасно захотелось домой, в тепло, уют, в атмосферу любви и простых семейных радостей – такими бесценными показались они мне теперь!

На другой день узнал от хозяйки, которая пошла звонить в милицию, что машина стояла дотемна. Милиция приехала лишь к обеду, прямо в дубовую рощу. На прежнее раздолье что-то не потянуло. Подкатили на «уазике», опросили, записали. На меня поглядывали с нескрываемым любопытством, точно пытались загадку разгадать. Я к этому привык: сколько пасу, никто не верит, что это моя профессия, а как с первого сезона пошло, так и до сих пор – семинарист. Так же, помнится, подкатил раз к нашему низенькому домику на Новских выселках милицейский «уазик». «Предъявите документы». Посмотрели, повертели – и уехали ни с чем: не тунеядцы же – коров пасём.

Эти, правда, документы не спрашивали. Свозили к знакомому месту происшествия, поглазели на начатую яму, ещё раз попросили показать, как и что происходило, переговорили меж собой и, объявив, что этот конец дамбы не их район, завезли меня к стаду, которое остался караулить приехавший с ними Борис Павлович (без него бы не нашли), и уехали.

В селе посудачили, порядили и успокоились.

А я в ожидании неминуемых перемен жил как на иголках, и стоически тянул до первого снега.

Он выпал в знаменательный день Покрова.

К вечеру потянуло по верху сосен северным ветром, замутило, завертело и в несколько минут буквально потопило в снежной замяти. Коровы остановились, как под проливным дождём, свесив уши, склонив морды к самой земле.

А мне было радостно!

В село стадо входило по снегу. Вокруг было белым-бело. Прощай привольная жизнь до следующей весны!

Поднявшись на ипяковский бугор, остановился, сошёл с велосипеда и оглянулся. Снежная туча неслась очень низко, очень стремительно. Выше виднелось совершенно чистое небо. Кое-где пробивавшееся сквозь метель солнце ярко высвечивало белые крыши домов, повисшие на лапах сосен за гавриловской школой клочья снега, слегка опушенные, сильно почерневшие вдруг ветви яблонь и вишен в садах. Правее, на фоне окинутых лебяжьим пухом полей синела дымчатая полоска леса с курившимися отравой трубами дзержинского химкомбината. Дубовая роща, сосновые прогоны, кабаньи и лосиные угодья берёзовых перелесков – всё казалось другим, помолодевшим, очищенным. Влево тянулась к Оке дамба. Метель уходила к Нагулину. На чистом небе отчетливо выделялся глинистый, постоянно оползавший высокий берег Оки, чёрные, по-спортивному раскинувшие лапы вышки ЛЭП, с провисшими нитями проводов, заливные луга, закуток, окаймлённый стаей корявых дубов – одно из тех мест, где и небо было ближе, и многое виделось совершенно иначе.

Благостно-тоскливо защемило сердце. Странно, последнее время с нетерпением ждал этого момента, считая, можно сказать, минуты, а теперь не хотелось уезжать – будто что отрывал от сердца. Так же, наверное, смотрят на пройденный путь альпинисты. Что ждало впереди, не знал, но предчувствовал: лучшей жизни уже не будет, как не бывает другого детства, второй юности. Я знал из «святых отцов», что человеку дан от Бога дар творчества для того, чтобы, прежде всего, творить собственную судьбу, то есть жизнь. И дорога она была мне именно поэтому. Не будь её так трудно, так скорбно и так радостно выжитой, чего бы и жалеть? Теперь же каждый кустик, каждое деревце, каждый закуток напоминали о пережитом, вымоленном, воспетом!

Дома меня ждало письмо из редакции журнала «Москва»: известие о приятии к публикации повести «Малая церковь» и просьба зайти, когда буду в столице.

«Вот и перемены», – решил я.

И стал собираться в дорогу. Встречи с Москвой никогда не проходили напрасно. Многообещающей представлялась и эта поездка.

Я уезжал ночным поездом.

Глава вторая

1

В купе (позволил себе такую роскошь в связи с окончанием сезона) попутчицы попались тихие – две старушки-родственницы, ехавшие на какое-то семейное торжество. Они вскоре улеглись. Вторая верхняя полка так и осталась пустой.

После Сеймы, поезд шёл, мерно покачиваясь и постукивая на стыках, без остановок до Владимира. Иногда с шумом и свистом проносились встречные поезда, на полустанках и переездах купе озарялось фиолетовым светом и всё опять погружалось во тьму, однако почти не замечаемую и не ощущаемую мною.

Шёл, должно быть, первый час ночи, а я всё ворочался с боку на бок. Несколько раз усилием воли отгонял все думы прочь, стараясь войти под покров Иисусовой молитвы. Методично-медленно творил её какое-то время, потом одним умом, затем устами и, не знаю, как получалось, вдруг опять заставал себя в плену воображения, увлекательных бесед и размышлений. Много чего было передумано за сезон и теперь облекалось в убедительные, сильные выражения и фразы, абзацы, зарисовки и даже будущие главы. Думал и о том, что впереди. И как было не думать? После длинной, как правило, обычной для начинающего автора полосы отказов и неудач с журнальными публикациями эта осень была неправдоподобно щедра ко мне. Накануне ответа из столичного журнала пришло длинное неофициальное письмо от завотделом прозы саратовской «Волги». Заведующий сетовал на то, что так и не смог пробить через редколлегию публикацию другой моей повести, которую считал намного лучше того, что печаталось тогда на страницах журнала, давал лестную оценку, было сказано несколько добрых слов в поддержку. Я был благодарен ему. И хотя в подражание третьему, после Щёкина, неугомонному «русскому мальчику» Данчуку прежде кичился пушкинским: «Ты сам свой высший суд,/Всех лучше оценить сумеешь ты свой труд», – был счастлив. Я выучил письмо наизусть и, наконец, положил на хранение, как драгоценность. Ещё бы! Увенчивался долгий и кропотливый труд. Отпадали болезненные попрёки близких людей, что будто бы только зря убиваю время. Я был на коне и чувствовал себя так же уверенно, как верхом на Ивушке, когда после семикилометровой скачки от Ямных Березников, где когда-то пас коров, подъезжал к нашим Новским выселкам, и Галя, Оля Данчук, Таня Щукина, с тремя маленькими девочками – Сашей, Леной и кудрявой, как одуванчик, Лизанькой – встречали меня на сказочно зелёной лужайке перед неказистым, как у Бабы Яги, домиком. Вечные ползунки с пелёнками и колготками мотались на протянутых от угла дома к единственной старой берёзе верёвках. Радости детворы не было предела, всем хотелось посидеть в седле, покормить из своих рук Ивушку. Данчук с Щукиным ещё допасывали новское стадо у оврага. Их хорошо было видно отсюда: длинного и худого и среднего роста, вечно кудрявого, в очках. Иногда я подъезжал к ним погарцевать, подражая в посадке Григорию Мелехову с картинки из «Тихого Дона», а потом помогал справить стадо в село. Воистину счастливое было время!

Но тогда, в поезде, я думал всё-таки не о нём. В ту осень я получил приглашение заглянуть при случае и от московского издательства «Художественная литература». Словом, было о чём думать, чем волноваться. Что и говорить, открывалась серьёзная перспектива. И это понятно тем, кто жил и работал в то время: мне не было ещё и тридцати пяти, а уже намечалась первая публикация в столичном журнале. Теперь я не жалел даже о не состоявшемся на первом курсе Литинститута дебюте очерка о старателях в журнале «Юность». Что очерк? Без всякого сожаления была похерена целая повесть, с которой поступал в Литинститут, которую выхаживал года два и на которую возлагал большие надежды. Всё это было, как мне казалось, в жизни другой, перечёркнутой, проклятой и забытой. По крайней мере, года два или три под придавившем меня «камнем» (выражение из Апокалипсиса) я не мог и не хотел ничего писать. Особенно после упрёка того же Данчука: «Да как ты можешь писать, не прочтя прежде Библии?» И впрямь, как можно писать, не зная главного? С Данчуком ещё можно было поспорить, но слова преподобного Серафима Саровского просто пленили: «Кто, радость моя, всю Библию от начала до конца прочтёт, тому Богородица пошлёт умные очи сердца!» Как таинственно! Как мистически обворожительно! Умные очи сердца! Какая-то высокая поэзия или дар, позволявший проникать в сокровенные тайники души, в нечто прикровенное в мироздании. Тогда же, выпросив у знакомого очень редкое в то время дореволюционное, в кожаном переплёте, специальное компактное издание Библии на русском языке, я всё лето пастушества в Ямных Березниках, а затем в Новом только её одну и читал. Читал и, прямо скажу, удивлялся богатству премудрости воистину бессмертной Книги. Множество выписок было сделано тогда не только из книги Сираха, но из книги Премудрости Соломона, из пророческих книг, одна из которых чем-то даже созвучна по образности с пушкинским Лукоморьем. Библия повела за собой цепочку её толкователей, молитвенников, учителей и чудотворцев. Это был тот космос, который можно увидеть только умными очами сердца. До чего же он был реален! Как верно заметил кто-то: «Что есть настоящая жизнь? Мнится быти – а несть. А что есть жизнь будущая? Мнится не быти – а есть».

Тогда же и зародились первые строки того, что, ещё недавно обреченное, теперь пробивало себе дорогу, как, пожалуй, и всё то «новое» или «забытое старое», что связывалось с веянием недавно начавшихся перемен, с так называемой «перестройкой».

«Может, и впрямь настаёт пора!» – увлеченно думал я, совершенно забыв про сон.

И всё рисовал идиллические картины будущего, о чём не раз мечтали мы с Данчуком по дороге в Дубраву, в Румянцево, в Симбелеи, в Относ, в Ямные Березники, в поисках свободного стада. Хорошо бы, мечтали мы, издавать свой журнал, в котором намеревались воскресить забытые имена, с которыми было связано представление о Родине навсегда ушедшей, разграбленной, разрушенной и опозоренной.

«Нет, не случайным был тот выстрел!» – опять и опять думал я.

И был совершенно уверен, что никоим образом убитым быть не мог. Таким это казалось нелепым, а мой тогдашний страх – глупым. Столько всего ожидало впереди – и вдруг умереть?

2

Как радовался Бог красоте сотворённого мира, так, наверное, радуется и дитя всему, что предстаёт его пробуждающемуся сознанию. Не ведает ещё оно сокрытого в нём зла. И долго, очень долго дитя не хочет знать и даже слышать никаких предупреждений об опасности. Продолжается это до тех пор, пока не вкусит оно «адамова изгнания».

А до изгнания? До него?

Память сохранила лишь некоторые отрывочные эпизоды первых проявлений промысла Божия в моей детской жизни.

Что помню?

Вот я совсем маленький мальчик, ещё не умеющий плавать, в деревне Казыевка, а по-деревенски «Козэвка», в жаркий летний полдень, когда осока клонится к воде, заляпанной лаптями кубышек, на которых порой безмятежно дремлют жабы. Дедушка Миша, «работавший», по словам бабушки Марфы, «при царе пулемётчиком», перекидывает жердь, чтоб, ухватившись за неё, мы могли бы плыть, отчаянно бултыхая ногами. Тогда, в том полуденном жаре, в той взбухавшей тиной воде, я зачем-то отцепился от шеста и, конечно, сразу пошёл ко дну. Что со мною было дальше, не помню. Очнулся на берегу. Надо мною прекрасное, без единого облачка небо, стрёкот кузнечиков, так хорошо, а какая-то незнакомая тётя облегченно вздыхает и говорит непонятно кому: «Слава Богу, ожил». «Пострел такой, перепугал до смерти!» – слышится голос дедушки. И я оглядываюсь по сторонам в поисках этого «пострела». Всё никак не соображу, что «пострел» этот я.

Нечто подобное было и потом.

Я в родном, как у нас выражались, «совхозе» («Где живёшь?» – «В совхозе»). Впервые решаюсь перейти залив Гидры, как называли у рукав, отходивший от огромного пруда к шлюзам. И тоже, как оказалось потом, чуть не утонул. Об этом рассказывал другой мой спаситель, двоюродный брат Валера Мухаров.

Тогда, в детстве, я абсолютно ничегошеньки, ну никакого страха не испытал. И до сих пор вспоминаю, как не со мною бывшее. Точно всё это было в мире ином, где я когда-то хоть и жил, но как будто бесплотно, а потому безопасно, как прародители в раю. И хотя не раз говорил себе, что мог же утонуть, как, например, Петров или Сидоров. Но не утонул же. Да и те были просто пьяны, а пьяницам вроде бы туда и дорога. Во всяком случае, никогда не мог соотнести одно с другим, хотя и понимал, что спасал меня в прямом смысле не ангел-хранитель, а обыкновенный человек, следивший за мною с берега.

Что помню ещё?

Страх. Страх смерти. Он вошёл в мою детскую душу со смертью крёстного, дяди Толи Мухарова. До сих пор помню тот день. Серый барак, серое небо, серое лицо покойного под окнами «Пятого», как у нас его называли, дома. Чего я боюсь? Умереть. Этого я боюсь больше всего на свете. Боюсь отмеченного печатью смерти и тления лица крёстного, боюсь закапывания в могилу, могильного холма. Боюсь больниц, больничных палат. Больничные пижамы также наводят на меня непроходимый страх. Крёстный же болел. И я не только помню, но и всякий раз привожу на память посещения больницы, когда рассматриваю семейный альбом. Что-то особенное есть в больных. И этой особенности больничной жизни я боюсь тоже. С раннего детства я сам я не вылезал из больниц. Разве что в то лето в Казыевке не болел ничем, но больничный страх помнил, он жил во мне сам по себе, то забываемый, то вдруг охватывающий могильной жутью. С первого по восьмой класс «жало смерти» преследовало меня в виде ревматизма сердца, от которого лечили болезненно переносимыми уколами «Бицилина» и витамина «В 12».

Хорошо помню бабушек – Марфу и Шуру.

А ещё – убранный снежной белизны занавесками бабушки Марфы красный угол, лампадку, иконы. Пожалуй, это было первое видимое знание о потустороннем мире. Дома у нас икон не было, мама, будучи членом партии, икон в доме не держала и никогда не молилась. Была икона у бабушки Шуры Мухаровой, её я помню тоже, но почему-то гораздо позже и не с таким мистическим впечатлением, которое сохранила память об иконах бабушки Марфы. Может, оттого, что перед ними молилась бабушка, крестился дедушка, дядя Саша и тётя Нюра, садясь за стол? А ещё оттого, может быть, что всю ночь перед иконой теплилась лампадка. Таинственность её свечения особенно впечатляла после того, как тушили керосиновую лампу, висевшую на цепях. Лики выступали из темноты, от света лампадки шло малое солнечное сияние. Каким-то жутковато-заманчивым было это сияние. «Это Боженька, Бог», – думал я словами бабушки. Там, объятый мраком, внутри огромной тьмы, неугасимый свет лампадки напоминал о Боге. Зачем Ему молились – я не знал, зачем крестились перед едой и крестили стол – не знал тоже, но вкуснее бабушкиной белёной похлёбки из глиняной плошки, вырезанной из липы дедушкой Мишей ложкой, бабушкиного кваса, пирогов с малиной, пшенника, лапшенника, «мятой картошки», с коричневой коркой, круглых хлебов из печи, топлёного молока, творога, оладушек со сметаной, чаю из самовара, с ма-аленькими кусочками колотого сахара – я вкуснее не едал.

«Кушай с Богом… Ступай с Богом… Слава Богу… Бог в помощь… Бог спасёт… Не приведи Господи… Упаси, Боже… Чем Бог послал… Без Бога не до порога… Бог правду видит, да не скоро скажет… Рай Божий… Царство ему Небесное… Ангел-хранитель… Никола-Угодник… Царица Небесная… Троица… Пасха…» – это не сходило с бабушкиного языка и само собой запечатлелось в памяти, всякий раз напоминая о себе, когда на село опускалась ночная тьма. В избе как бы пропадали стены, и бабушкин потусторонний мир выступал из мрака, оберегая от зла и напасти.

О существовании зла и напастей приходилось слышать куда больше, чем о Боге. Говорили о колдунах, порче, сглазе, килах, чёрной немочи… И всего этого боялись больше, чем Бога. Бога не боялись. Может, оттого, что Он сотворил этот мир, светлый и прекрасный, как жаркий июльский полдень, с сонными зелёными мухами на тёмных бревенчатых стенах дома, на дощатой завалинке, огромными и ленивыми – хоть всех переколоти. И на этой сотворённой Богом лужайке дедушка Миша толчёным красным кирпичом чистит самовар. Отава сочная, тёмно-зелёная, ходить по ней босиком колко, а в груди приятно щекочет от уколов. Мы, ребятишки, трём небольшие осколки красного кирпича о большие кирпичи и натёртую пыльцу подаём дедушке, а когда он уносит самовар, идём за дом, где в неглубокой квадратной яме тетя Нюра месит ногами грязь – глину, песок и солому, а затем этим месивом закидывает и обмазывает плетёную из тальника стену хлева. За хлевом – грозди красной смородины, пахучие ягоды черной смородины, колючий крыжовник, малина вперемежку с крапивой возле забора, вишни, сливы, яблони, и чего-чего только нет – и всё это сотворил Бог! Как же Его после этого бояться? Он добрый, Он щедрый! Правда, помню, как один раз, по уверению бабушки, «Бог наказал» нас, когда мы решили тайком от хозяина пасеки полакомиться мёдом. Подкрались потихоньку со стороны дворов через заросли репейника, белены, лебеды и крапивы к самому плетню, за которым непереставаемо мерно гудело что-то живое и загадочное. Затем увидели и разгадку – пчелиное облачко. Домой вернулись с рёвом, и хотя «поделом наказанные», но «слава Богу, живые». То лето благости Господней по сей день стоит в памяти как чудный сон райского детства.

В конце шестидесятых Березины (фамилия дяди Саши, с тётей Нюрой) вместе с дедушкой и бабушкой (их фамилия была Бутусовы) переехали в наш «совхоз», в небольшую квартирку из двух комнат в другом конце скотного изолятора. Дедушка Миша стал сторожить детсад, разместившийся в бывшей военной казарме, бабушка занялась домашним хозяйством, дядя Саша пас коров, тетя Нюра их исправно доила. Доярки в те времена были в привилегированном положении относительно жилья, поэтому они и получили немыслимые по тем временам апартаменты.

Тогда дыхание смерти ещё раз и довольно сильно напомнило о себе.

В один из летних грозовых вечеров вдруг не стало деда.

Помню, как он надел офицерский плащ и отправился на дежурство. Мы с крыльца до самого конца, до самого последнего момента смотрели ему вслед. Как сейчас вижу его удаляющуюся в поле фигуру с бегущим рядом псом. Какой-то запечатлевшийся в детском сознании миг! Чёрное небо разламывает зловещий зигзаг молнии, ослепляет, оглушает – и дед пропадает из виду! Мы влетаем в дом с ужасной догадкой. И верим, и не верим. Все выбегают вон. Отчего-то буквально тут же перестаёт дождь. По чьей-то подсказке деда поспешно засыпают землёй. Может, оживёт, с кем-то так было, так делали… А он будет лежать почерневший, с черной дыркой в голове, ко всему безучастный и уже нездешний. Таким нездешним-неразгаданным он и остался в моей памяти навсегда.

Потом его похоронят.

И жизнь будет так же продолжаться, как и моё детство. А потом я выпаду из него. Когда и как это произойдёт, не знаю. Знаю только, что это неизбежно.

Мои школьные годы в самом начале совпали с хрущёвскими гонениями на церковь: религия – опиум для народа, все – на борьбу. В антирелигиозных утренниках я принимал самое активное участие: играл на баяне, пел частушки, читал кощунственные стишки.

Верил ли я во всё это?

Наверное, да. И потом, как было не верить Гагарину? Я хорошо помню весь ажиотаж вокруг первых полётов в космос. Сначала лайки – Белка и Стрелка. Затем – Гагарин. Махнул рукой: «Поехали!» И сквозь клубы ракетного дыма… иные миры, галактики, туманность Андромеды, Млечный Путь, инопланетяне, гравитационная энергия, Марс и марсиане, новая космическая эра. И – Бог. Эти понятия казались несовместимыми в моём школьном сознании.

Не скажу, что в те годы я бредил исключительно космонавтикой. Гагарин, конечно, был для меня героем, я любил его, но не больше, скажем, зимнего ельника, с его крутыми лыжными горками, первого гладкого, ещё не занесённого снегом льда нашего огромного пруда, осенних туманов, ночной рыбалки, костров, зимних вьюг и метелей… Я любил Божий мир за его чудную красоту. И красота эта, как вода, заливала пламень искусственно разжигаемой борьбы с верою предков. И потом, бороться с кем, со своими бабушками? Ни иконы, ни церкви, ни тем более невидимый Бог – мне не мешали, не вставали поперёк пути. Что мне до того, что неграмотные старушки молятся? И потом, не всё же в этой вере мне было чуждо. Каждый год, как уже говорил, на Пасху, мы ходили по посёлку славить Христа, заранее зная, где и какого цвета дадут яичко, где копеечку или три, где сладостей, а затем дотемна катали с шиферных обломков в заброшенном детском саду крашеные яйца.

А если б кто знал, как обидно было мне лишиться крёстного! У всех были, а у меня вдруг не стало! И тогда мухаровская родня «назначила» мне нового крёстного, дядю Гену Мухарова. Парадокс! Но как я был счастлив!

Что ещё было известно мне о потусторонней силе? Вообще, испытывал ли я в те годы мистический страх? Увы. Как и страх перед смертью, он тоже никогда не покидал меня. Даже страх от слушания глупых детских «страшилок», про «черного-пречёрного человека», в «одну черную-пречёрную ночь, из одного черного-пречёрного дома, по черной-пречерной лестнице» вышедшего для такого же «чёрного-пречёрного» преступления… Помню жуть после первого просмотра фильма «Вий». Упыри, вурдалаки, Вий – «поднимите мне веки», и летающая в гробу ведьма. Всё это почему-то в затянутой паутиной церкви, с тёмными, грозными ликами икон. От рассказа «Семья вурдалака» А. К. Толстого тоже веяло морозной жутью: кровососы, кровопийцы, осиновый кол вместо креста на могиле вурдалачей. Потусторонняя сила была для меня реальностью. Верили мы и в приметы, сплёвывая через плечо, знали множество и других примет, в которые верили и не верили, но больше верили, и чаще тайком. Друг перед другом, правда, хорохорились, но наедине с потусторонней жутью – какая вопиющая незащищённость! И это несмотря на весь комплекс атеистических школьных наук.

Потом всё забылось. Прекратились гонения, как-то разом, вместе с кукурузным хлебом, с очередями за ним. Я взрослел, меня неудержимо влекло к себе чувство прекрасного, желание подражать, желание созидать.