Читать книгу Мои воспоминания (Федор Иванович Буслаев) онлайн бесплатно на Bookz (32-ая страница книги)
bannerbanner
Мои воспоминания
Мои воспоминанияПолная версия
Оценить:
Мои воспоминания

5

Полная версия:

Мои воспоминания

Особенно благотворно оказалось для меня пребывание во Флоренции. В то время в ней сосредоточилось патриотическое движение всех областей Апеннинского полуострова. Весною 1865 г. в ее монументальных стенах будет праздноваться шестисотлетний юбилей дня рождения Данта Аллигиери. Теперь все готовились к этому великому национальному празднику, который должен ознаменовать ту идею, что непреложное завещание, данное гениальным поэтом отдаленному потомству, наконец приводится в исполнение. Италия сбрасывает с себя чужеземное иго и соединяет свои разрозненные члены в одно нераздельное государство под светскою властью итальянского короля. Повсеместному воодушевлению и восторгам, планам и проектам, глубокомысленным замыслам и остроумным выдумкам не было конца: всякий хотел заявить свой патриотический энтузиазм, вложить свою лепту в общий итог. Дант и его произведения были главным предметом литературы и периодической печати; чтобы подготовить Италию к предстоящему юбилею, издавались специальные газеты двоякого рода: более серьезного содержания – для образованной публики и популярные – для простонародья. В этой дантовской атмосфере я вновь переживал свои молодые годы, когда «Божественная Комедия» была для меня настольною книгою.

По возвращении в Москву я сообщил подробности об этом юбилее в журнальной статье, которая потом вошла в «Мои Досуги». Но отделаться от нахлынувших на меня живительных интересов так легко и мимоходом я не мог и не хотел. Мне жалко было расставаться с ними и войти в проторенную колею моих прежних работ и ученых предприятий. Я должен был во что бы то ни стало уберечь в себе и продлить спокойное и ясное настроение, которое вывез с собою из Италии. С этой целью одновременно с лекциями по истории русской литературы я вознамерился читать студентам филологического факультета специальный курс о Данте в течение целых трех лет. Я начал с общего обозрения церковного, политического, общественного и семейного быта средних веков в связи с литературой и наукою, а окончил подробным изложением и разбором «Божественной Комедии», на которую употребил целый год. Чтобы понять как следует это великое произведение, обнимающее в себе все существенные интересы средневековой жизни в их разнообразных оттенках, надобно предварительно многое знать, надобно свыкнуться с чуждою нашему времени средою и перенестись в дантовский век. Только тогда краткие намеки на разные мелочи в «Божественной Комедии» будут для моих слушателей не досадными камнями преткновения, а энергическими и меткими указателями целых эпизодов из истории европейской цивилизации, каковы, например: схоластические тонкости в богословии Фомы Аквинского, Франциск Ассизский с его монашескими обетами, с импровизованными проповедями и восторженными гимнами, живописцы Чимабуэ и Джиотто, Бертрам Дель-Борнио, Сорделло и другие провансальские и итальянские трубадуры с Гвидо Кавальканте, товарищем и другом самого Данта, вообще исторические подробности о лицах и фамилиях, которых касается поэт в своей «Божественной Комедии», и географическое обозрение многоразличных местностей по всей Италии, на которые он так часто намекает, и которые для неподготовленного читателя тормозят внимание и заслоняют смысл целого эпизода.

Чтобы быть в Москве до начала лекций и хорошенько к ним приготовиться, я должен был воротиться из чужих краев в июне 1864 г., когда, как вы уже знаете, я в последний раз видел покойного наследника Цесаревича.

В Москве ожидала меня новая обязанность, которая давала широкий простор моим замыслам, планам и симпатиям, а в случае беды и передряги в университетской сутолоке могла отвлечь мое внимание в другую сторону и по малой мере хотя несколько утолить мои печали. Когда я был за границею, известный уже вам мой товарищ в работах и неизменный друг Алексей Егорович Викторов, хранитель рукописей московского Публичного и Румянцевского музея, и Юрий Дмитриевич Филимонов, заведующий там же иконографическим отделением, основали при этом музее общество древнерусского искусства при деятельном участии известного писателя пушкинских времен и меломана, князя Одоевского, который был тогда сенатором еще не упраздненного Московского сената. В это-то общество заочно и без моего ведома я был избран в секретари. На первых порах дело пошло у нас живо, складно и ладно. В одной из зал музея еженедельно по воскресеньям устраивались наши заседания, открытые и для публики, которая интересовалась разнообразием предметов, входящих в круг занятий нашего общества, а именно: по иконографии и орнаментике, по византийскому и древнерусскому зодчеству, по истории церковной музыки и по народным напевам. Из чтений, которые предлагались в этих заведениях, очень скоро составился объемистый сборник, который под редакциею Филимонова был напечатан в большой inquarto, в 1866 г. Я служил свою секретарскую службу усердно, сносился с разными специалистами, прося их о вкладе статей в наш сборник, как например, с знаменитым ученым и профессором Московской Духовной академии, что в Троицкой лавре, с Александром Васильевичем Горским, дружбою которого я всегда пользовался до самой его кончины. И сам я для сборника работал прилежно и так много, что не могу понять, как на то у меня хватало времени при срочных занятиях по составлению лекций. Кроме мелких статей, числом около десятка, разнообразного содержания, начиная от затейливого барельефа на наружной стене Пармского баптистерия в связи с одною миниатюрою из русской рукописной псалтыри и до кратких выдержек иконописного содержания из житий русских святых, я поместил в сборник целую монографию страницах на ста об источниках и характере русской иконописи в ее отличии от искусства западного.

К сожалению, музейное общество процветало недолго; оно заглохло и иссякло, потому что не могло соперничать в энергии и стойкости с другим обществом той же специальности, которое одновременно с нашим было основано графом Алексеем Сергеевичем Уваровым под названием Археологического.

Когда я воротился в Москву, новый университетский устав был уже обнародован и приведен в действие. Он вполне согласовался с духом времени и обещал в будущем счастливые результаты. Впрочем, о нем так много было говорено и печатано в газетах, что я ничего нового для вас прибавить не умею. Скажу только, что лично для меня он был хорош. Он способствовал успехам в науках, разделив преподавание по нескольким специальностям каждого предмета, и, таким образом, умножил число преподавателей. Я читал свои лекции спокойно и беспрепятственно, не стесняясь придирчивыми формальностями, без всякого опасения соглядатайной опеки. Что же касается до университетской администрации, которая по новому уставу была вверена совету, состоящему из профессоров всех факультетов под председательством ректора, то она нисколько меня не интересовала. Всякие протоколы, отношения, резолюции и другие канцелярские бумаги были для меня тарабарскою грамотой, и я ни разу не соблазнился административною почестью декана или ректора, вполне довольствуясь званием только профессора, который отвечает сам за себя и ничего другого не хочет знать. Признаваясь вам в этих взглядах и поступках, я вовсе не желаю их оправдывать и хвалиться ими, будучи уверен, что многие из вас меня не одобрят. Но что же будешь делать! У меня не хватало гражданской доблести. Вероятно, я смешивал ее с чиновничеством, которое было мне не по нраву. Я мог сколько умел служить университету только своею наукою; других талантов за собою не знал. Первым делом в организации университетского самоуправления было решить, кого избрать председателем в заседаниях совета. Вопрос этот на первых же порах сделался яблоком раздора в профессорской корпорации. Одни хотели иметь ректором Соловьева, а другие – Баршева, и, таким образом, желанное единогласие для общей пользы было нарушено и распалось на две враждебные партии – на Соловьевскую и Баршевскую. Первая была гораздо малочисленное последней; потому ректором был избран Баршев и оставался в этой должности несколько трехлетий сряду.

Принадлежать к какой-либо партии было противно моему нраву и обычаю. Вы уже знаете, что я умел сохранить свою независимость в борьбе славянофилов с западниками; точно так же оставался и потом в нейтральном положении между консерваторами и либералами. Я думал, что если какой-нибудь принцип разлагается на две противоположности, то каждая из них легко может дойти до бессмысленных и зловредных крайностей. Потому я сочувствовал многому, что находил существенным и ценным в убеждениях и взглядах обеих враждующих партий, устраняя от себя безрассудные и опрометчивые увлечения той и другой. А если дело касалось до избрания лица в представители учреждения, разделенного на партии, то надобно было согласоваться с пристрастиями и расчетами избирателей. Во всяком случае пришлось бы записаться в рядовые, стать под знамя ватаги и носить на себе ее ярлык. Впрочем, мои симпатии клонились к Соловьевской партии, потому что к ней принадлежали лучшие из моих товарищей, хотя к ним же относил я своего приятеля Леонтьева, который, собственно, и был коноводом партии враждебной, а Баршев – только подставною фигурою.

Ожесточенная вражда, не умолкавшая в стенах университета, наконец опротивела мне донельзя. Она вредила и общему делу и была гибельна для отдельных лиц. Однажды в заседании совета Соловьев, в качестве декана, горячо защищал какое-то предложение или заявление филологического факультета от злостных и грубых нападок со стороны враждебной партии и до того был оскорблен и раздражен нахальством и дерзостью своих противников, что совсем изнемог, а воротившись домой, в тот же день слег в постель и целые шесть недель прохворал в нервной горячке. Другой случай советской передряги завершился еще горестнее. Между приверженцами Баршева самым ревностным и преданным был профессор юридического факультета Никольский, молодой человек, пылкий и рьяный; когда, бывало, он раззадорится – не говорит, а кричит благим матом, руками размахивает. При Баршеве он состоял и пажом, и оруженосцем, и приспешником; в заседаниях совета всегда сидел около своего патрона и милостивца, всегда наготове храбро защитить его, огрызался направо и налево. Впрочем, был он человек добрый, даже милый, потому, может быть, и любил Баршева так горячо. Раз в заседании совета он чересчур раскипятился, геройствовал и зычно голосил напропалую, и представьте себе – какая жалость! – дня через три скончался от нервного удара.

Не мне одному претило такое тягостное положение в среде профессорской корпорации. Несколько молодых профессоров Соловьевской партии из самых даровитых и любимых студентами, утомившись в напрасной борьбе, покинули Московский университет. То были Дмитриев, Капустин, братья Рачинские, Чичерин.

Не думайте, пожалуйста, что я рассказываю вам все это для того, чтобы бросить тень на университетский устав 1863 г. Люди – всегда и везде люди. Общительность есть главное отличительное их качество, снабженное даром слова; потому не перестанут они никогда дружиться и ссориться, собираться в толпу и делиться на партии. И до нового устава бывали в нашем университете ссоры и раздоры, которые оканчивались бедами. Был у нас профессором всеобщей истории Ешевский, очень дельный и даровитый преподаватель, но человек раздражительный и пылкий. Однажды в совете горячо повздорил он с бывшим тогда ректором Альфонским, а когда оставил залу совета, сильно взволнованный, и только что вышел за ворота университета, – повалился на мостовую, мгновенно пораженный параличом; прохворал около года и помер.

Весною 1867 г. Москва торжественно праздновала славянский съезд из представителей наших одноплеменников, населяющих австрийские области. Это небывалое доселе событие, которому газеты давали очень важное политическое значение для всей Европы, оставило в моих воспоминаниях смутную и непроглядную пустоту. Я был тогда в самом тяжком, горестном расположении духа. Моя жена страдала и томилась неизлечимою болезнью, а по осени скончалась.

XXIX

В 1868 году я женился на Людмиле Яковлевне Троновой. Крупные перевороты в жизни человека всегда оказывают на него свою решающую силу. Принявшись за прерванные на некоторое время мои ученые занятия, я почувствовал потребность дать себе определительный и ясный отчет в том, что и сколько я до сих пор успел сделать необходимого и полезного, что делаю теперь и на что рассчитываю в будущем. Начал я еще в молодых годах свою ученую карьеру педагогиею и дидактикою, потому что был учителем гимназии; а когда стал профессором, читал лекции по сравнительной грамматике и истории русского языка в связи с прочими славянскими наречиями. Но вскоре я заметил, что другие ученые, настоящие специалисты, и в Москве, и в прочих университетских городах, далеко опередили меня и в санскрите с зендом, и в славянщине; потому я сосредоточил свои силы на народной словесности и древнерусской литературе, проводя в науке приемы и результаты Гриммовской школы. А вот теперь бросаю и этот так давно и так глубоко проторенный мною путь. В университете целые три года сряду читаю о Данте, для музейного общества пишу исследования иконографического содержания. И стало для меня ясно как день, что по разнообразию предметов, на которые расходую свои силы, я принадлежу к поколению стародавних профессоров, моих наставников – Давыдова, Шевырева, Погодина. Об энциклопедическом объеме занятий Давыдова я уже имел случай заметить, когда рассказывал вам о своих студенческих годах. Погодин читал лекции сначала всеобщей истории, а потом русской, писал повести и драмы, много тратил времени на политику и на разработку разных вопросов из современных интересов государственного и общественного строя. Шевырев одновременно читал лекции по истории литературы и всеобщей, и русской, печатал в погодинском «Москвитянине» длинный ряд критических статей и обозрений текущей литературы и с молодых лет и до старости посвящал свои досуги стихотворству, следуя знаменитому Мерзлякову, который был вместе и профессором русской словесности и поэтом.

Впрочем, я уже не разбрасывался в своих ученых и литературных замыслах так далеко и широко, как мои предшественники, и не вдавался в публицистику; но все же до нового устава 1863 г., по которому русская литература и иностранная разделились на две особые кафедры, я обязан был читать лекции обоих этих предметов. Чтобы сосредоточить свои силы и намерения в определенной группе занятий, я увлекся одною господствующею идеею, которую стремился открывать и разрабатывать в исследованиях русской старины и народности по сравнительному методу в связи с изучением иностранных литератур, в которых ограничился только народностью же и средневековою стариной. Так, например, я читал целый курс о русском богатырском эпосе и потом так же подробно знакомил своих слушателей с испанскими романсами о Сиде и с древнефранцузскою поэмою или «Песню о Роланде» (Chanson de Roland). Монографии, извлеченные из лекций об этих трех предметах, в недавнее время были перепечатаны отдельным сборником в изданиях трудов императорской Академии наук.

Учреждение в наших университетах особой кафедры общей литературы давало специалистам широкий простор для изучения этого предмета и открывало новые пути для сравнительного метода в исследовании ранних литературных источников, которые с далекого Востока, из Индии, при посредстве персов и аравитян, вошли в византийскую литературу и оттуда распространялись по всей западной Европе, а также и особенно у нас на Руси и у наших соплеменников славян. Византийщина, так долго остававшаяся в загоне, была наконец оценена по достоинству и получила узаконенные права гражданства в исследованиях раннего периода в средневековой истории европейской цивилизации. Задаваться этим новым для меня делом не хватало уже моих сил. Я предоставил его молодому поколению ученых, между которыми любовался на своих учеников. Мне стало очевидно, что я начинаю стареть, что песенка моя спета. Однако не воображайте себе, что я унывал духом; напротив того, я радовался, что мои ученики опережают меня, со славою ведут дело, начатое мною; значит, не дурной был я учитель, когда умел взлелеят в таких учеников. В этом я находил себе оправдание и награду своей университетской деятельности.

От тяжелого бремени многолетних ученых трудов я вынес с собою не главную суть дела, а только ее приклад, который долго казался всем шелухою и только последнее время был оценен специалистами. Говорю о своих работах по археологии и древнерусскому искусству. Впрочем, для очищения своей ученой совести я читал лекции в семидесятых годах о новом направлении сравнительного метода в изучении мифологии, преданий, народного быта и литературы. Из этого курса я извлек несколько монографий и в популярном изложении напечатал в «Русском Вестнике», а потом одну из них внес во второй том «Моих Досугов», именно о странствующих, или перехожих, повестях и рассказах…

Однако я слишком далеко завел вас вперед, покинувши последнюю нить своих воспоминаний. Усердное и энергическое участие, принятое мною в музейном сборнике 1866 г., дало окончательный переворот моим ученым занятиям и задушевным интересам, которые я теперь, почти исключительно, навсегда сосредоточил на археологических исследованиях по русской иконографии и орнаментике и преимущественно в так называемых лицевых рукописях, т. е. на подробном изучении миниатюр в связи с текстом, который они объясняют и дополняют и служат ему истолкованием, составляя вместе с ним одно нераздельное целое. В этом отношении наши лицевые рукописи, согласуясь с ранними образцами византийскими, имеют неоспоримое превосходство перед западными, в которых уже с XIII века миниатюра становится только украшением, а не толкованием текста.

Правду сказать, к окончательному результату этого утверждения я пришел уже потом, после многих и долгих разысканий и кропотливых исследований; но и в конце шестидесятых годов идея о нормальном отношении миниатюры к тексту меня сильно занимала и тянула меня вперед по избранному мною пути. Я должен был удостовериться и достигнуть цели.

В Страсбурге, в библиотеке при знаменитом готическом соборе была латинская рукопись XII столетия, громадный фолиант, под названием Hortus Deliciarum (сад или – по-старинному вертоград удовольствий). Это благочестивое произведение назидательного и повествовательного содержания написала и украсила множеством замечательно изящных миниатюр аббатиса одного из прирейнских монастырей. Я знал о прекрасной страсбургской рукописи из истории искусства Шназе и от берлинского профессора Пипера, и теперь мне необходимо нужно было ее видеть и основательно изучить для того, чтобы дать себе наглядное понятие об отношении рукописной иллюстрации западной к византийской.

И стала эта рукопись моею любимою мечтой и мерещилась мне радужными цветами своих миниатюр, как в сказках и романах знакомая незнакомка. Во что бы то ни стало, а надо спешить за границу и непременно в Страсбург, и в мае 1870 г. я отправился в дальний путь с женою и с сыном Владимиром, который тогда только что перешел с третьего курса на четвертый по филологическому факультету[37]. Чтобы было для вас понятно последующее, я должен вам сказать, как я распорядился со своими деньгами, ассигнованными на дорогу. Я разделил их на две половины: одну оставил при себе в сторублевых бумажках, которые везде можно было разменять на иностранные деньги, а другую через московский учетный банк перевел – не помню, к какому банкиру – в Париж, где намеревался в публичной библиотеке работать над византийскими лицевыми рукописями. Меня особенно интересовали две: «Григорий Назианзин» IX века и «Псалтырь» X в. Миниатюры той и другой были мне известны только по немногим фотографиям.

В Берлине я виделся не раз с профессором Пипером, мечтал вместе с ним о страсбургской рукописи и привез ему московский гостинец – пять маленьких икон на досках с изображениями легендарного и отчасти апокрифического жития Пресвятой Богородицы для его древнехристианского музея. Затем пробыли мы несколько дней в Дрездене; утром посещали картинную галерею, а по вечерам слушали концерты на Брюлевой террасе. Оттуда через Гёттинген направились к Касселю, но по дороге остановились дня на два в Лейпциге.

В этом торговом городе мне вздумалось пополнить свой запас немецких денег разменом сторублевой ассигнации. Прихожу в банкирскую контору – не меняют; иду в другую – опять тоже. Спрашиваю: почему? Отвечают: на русские деньги нет биржевого курса. Это меня озадачило, но не могло надоумить, потому что газет я не читал и, стало быть, не думал, не гадал, какая у немцев с французами заваривается каша. Только по дороге из Касселя во Франкфурт-на-Майне узнали мы, и то невзначай, самую суть дела. Великая беда нахлынула, как снег на голову. В одном купе с нами, как сейчас вижу, направо от меня сидит у окна очень презентабельный немец средних лет и читает газету; вдруг встрепенулся, будто его что ошеломило, вскочил на ноги и крикнул: «Война, объявлена война!» К вечеру еще засветло мы приехали во Франкфурт и узнали, что завтра начнется мобилизация германских войск к берегам Рейна. Итак, мы очутились на рубеже, куда стягиваются войска двух великих держав, вступающих в ожесточенную борьбу. Сообщение пассажиров по железным дорогам будет прекращено, и на другой же день нам следовало бежать из Франкфурта. На дебаркадере вокзала была страшная давка – все публика элегантная, расфранченные кавалеры и дамы торопятся с минеральных вод в Швейцарию. Громадный поезд тащился нескончаемо долго. Из Франкфурта мы выехали часов в шесть пополудни, а в Базель прибыли на другой день к позднему обеду. По дороге останавливались чуть не каждую четверть часа, чтобы не сталкиваться с поездами, доставлявшими германские полки к местам их назначения. Можете себе представить, как было мне грустно ехать мимо Кельского моста, перекинутого через Рейн на ту сторону, у самого Страсбурга, где ожидала меня драгоценная рукопись, к которой я так стремился.

И в Базеле встретила нас тревожная суматоха. Через этот город уже началось передвижение отрядов швейцарского войска к границам обоих враждующих государств, чтобы охранять страну вооруженным нейтралитетом. Дня через два в Базель пришла весть, что война вспыхнула именно у того самого Кельского моста, который был взорван, и немцы бомбардируют Страсбург, разрушают здания и предают пламени пожаров.

После я узнал, что в тот день сгорела и знаменитая рукопись. Профессор Пипер в заседании специалистов почтил ее память похвальным словом, а лет через пять потом страсбургские археологи предприняли издание снимков, которые в разное время были деланы с миниатюр этой рукописи, но оно почему-то приостановилось. Первыми его выпусками я воспользовался в своей монографии о русском лицевом апокалипсисе, напечатанной в 1884 г., и в приложенном к ней альбоме рисунков поместил несколько изображений из той рукописи.

Биржевая паника, о которой дано было нам знать в Лейпциге, напрасно нас взбаламутила. Мы меняли свои ассигнации на золото и во Франкфурте, и в Базеле, и в других городах Швейцарии только с громадным убытком, получая за рубль не больше полтины. Так перебивались мы день за день месяца полтора до тех пор, когда, наконец, я мог сноситься с Москвою, чтобы в надлежащем порядке время от времени пополнять так быстро оскудевающий при мне запас русских сторублевок.

В Швейцарии пережили мы и перечувствовали все грозные моменты франко-германской войны, начиная от взрыва Кельского моста и до рокового Седана. Что бы с нами было, думалось мне, если бы Луи-Наполеон поколотил немцев и с своими войсками нахлынул бы на Германию? Ведь он непременно, по следам своего дяди, великого забияки, двинулся бы на Россию, взбудоражил бы австрийских славян против немцев, а поляков против нас. И запропастились бы мы где-нибудь в Альпийских горах без куска хлеба, перебиваясь кое-как вспомоществованием от заезжих соотечественников. Теперь вы поймете, как обрадовались мы, когда французский император был взят в плен и заключен в замке Wilhelmshohe.

Еще так недавно, когда были в Касселе, мы любовались на этот загородный дворец, который высоко поднялся на одной из гор, замыкающих на далеком небосклоне широко раскинувшуюся равнину.

Впоследствии по одному случаю мне привелось в веселую минуту вспомнить об этой «Вильгельмовой Высоте» и позабавить себя. Во второй половине семидесятых годов мой добрый приятель, милый человек и прелюбопытный чудак, профессор Петербургского университета Орест Федорович Миллер, издал громадную книгу об Илье Муромце. Она представлена была в Академию наук на премию. Отзыв о ней поручили составить мне. В своем разборе, между прочим, я обратил внимание на слишком общий, пустопорожний принцип, который Миллер постоянно проводит в объяснении мифологических и баснословных сказаний. Везде он видит борьбу добра со злом, света с мраком, Ормузда с Ариманом и затем примирение этого дуализма в благополучном сочетании обеих противоположностей; в пример приводит греческую «Илиаду», финскую «Калевалу», у немцев Нибелунги, у нас былины о Добрыне Никитиче, об Илье Муромце. В своем разборе я заметил, что таким образом можно всякую войну в истории народов возвести в миф о борьбе двух противоположных начал, а про себя тогда же подумал, как бы складно и ладно можно было возвести в такой же миф франко-германскую войну. Ормузд – Вильгельм идет с светлого востока на темный запад, чтобы покорить Аримана – Наполеона, берет его в плен и в знак примирения сливается с ним воедино, – возводит его до своей «Вильгельмовой Высоты».

bannerbanner