Читать книгу Ремесло сатаны (Николай Николаевич Брешко-Брешковский) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
bannerbanner
Ремесло сатаны
Ремесло сатаныПолная версия
Оценить:
Ремесло сатаны

5

Полная версия:

Ремесло сатаны

4. Величавое и унизительное

В спокойное время, в особенности глухое летнее газеты, за отсутствием «боевого» материала, готовы любое ничтожное происшествие поднести в виде некоторой сенсации.

И не будь войны, наполнившей телеграммами, статьями, корреспонденциями все столбцы, загадочное исчезновение Веры Клавдиевны Забугиной возбудило бы несомненно много толков. Во всяком случае, в продолжение двух-трех недель, а то и целого месяца это была дежурная злоба дня.

Казенные и частные «пинкертоны» занялись бы тщательным расследованием всей этой истории, и читающая публика осведомлялась бы ежедневно о ходе розысков.

Но теперь, в эти грохочущие дни, когда мы двигались по Восточной Пруссии к Кенигсбергу, французы отражали немцев на Марне, венгерская артиллерия громила Белоград, и сотни тысяч обездоленных беженцев напоминали великое переселение народов, теперь все газеты поместили скромную затерявшуюся среди «жирных» эффектных заглавий и кровавых животрепещущих новостей скромную заметку «петитом».

«Дочь действительного статского советника В. К. Забугина, жительствовавшая в меблированных комнатах „Северное сияние“ на Вознесенском проспекте, исчезла в ночь с 29-го на 30-е августа. Она вышла из дома в 10 часов вечера и не возвращалась в течение трех суток, не оставив по себе никаких следов. В последнее время Забугина служила конторщицей в „Институте красоты“ г-жи Карнац на Большой Конюшенной улице. По словам г-жи Карнац, Забугина днем 29-го августа почувствовала себя нездоровой. Г-жа Карнац отпустила ее ранее положенного времени. Больше исчезнувшая девушка на службу не являлась и о дальнейшей ее судьбе никто ничего не может сказать. К розыску В. К. сыскной полицией приняты соответствующие меры. Можно полагать, что мы имеем дело с таинственным, ловко задуманным и спрятавшим концы в воду преступлением».

Вот и все. Появившаяся утром, уже к вечеру затерялась самым основательным образом эта маленькая, глухая заметка среди последних телеграмм со всех фронтов, до колониальных стычек в Центральной Африке включительно. Что ни день – десятки тысяч обездоленных семей, десятки тысяч убитых и раненых. Цветущие города, превращенные в груды камней и пепелища, – где уж тут помнить и думать о судьбе исчезнувшей девушки?!

Единственный человек опечален был глубоко и сильно случившимся. Это – Лузиньян, король Кипрский. Мучительно ломал он свою старую голову! Куда же в самом деле могла так надолго, не оставив по себе никакой весточки, запропасть его милая Корделия? Сначала мелькнуло даже, не уехала ли она, подгоняемая тоской по любимому человеку, на позиции к Загорскому? Но Лузиньян тотчас же откинул эту мысль. Какой вздор! Во-первых, она исчезла более чем налегке, – так не ездят на фронт, – а во-вторых, она предупредила бы его. Нет, здесь что-то другое, совсем другое, необъяснимое…

Теряясь в самых невероятных и в то же время далеких от истины догадках, король Кипрский сознавал лишь одно, что с исчезновением Забугиной, – Бог знает, вернется ли она, – он остался одиноким, совсем одиноким и на белом свете, и в этом холодном каменном Петербурге, который всегда был ему чужим и чуждым и где гримаса судьбы определила ему закончить свой, теперь уже недолгий, век.

Девичья комната Веры наполнилась грубыми людьми. Развязно стучали тяжелыми сапогами городовые, дворники, околоточные, отечественный пинкертон в потертом пальто, с лоснящейся, утыканной рябинами физиономией. Все как полагается.

У подъезда «Северного сияния» остановился мотор. Вышла, богато и крикливо одетая молодая особа в громадной шляпе с дорогим эсцри. Особу сопровождал плотный краснолицый мужчина с бычачьим затылком, низким лбом, скуластый, с бульдожьей челюстью. Это – Анна Клавдиевна Забугина и ее друг Калибанов, темная личность, без определенных занятий. Он жил на ее счет и тратил деньги.

Парочка вошла в комнату Веры. Околоточный спросил:

– Виноват-с, имеете какое-либо отношение?

– К сожалению, да, – бросила ему Анна Клавдиевна, – к сожалению, да! Я имею несчастье быть сестрой этой непутевой, развратной девчонки… Что с нею, господин околоточный? Она убита, покончила с собой?

– Не могу знать, сударыня, еще неизвестно. К разысканию будут приняты все меры.

– Никаких записок не оставила?

– Ничего-с, ровно ничего-с.

– Пойдем, нам нечего делать больше в этих меблирашках! – фыркнула Забугина, покидая вместе со своим кавалером комнату.

На лестнице Анна тихо сказала Калибанову: – Видишь, сама судьба за нас, она исчезла навсегда. Нам не страшны теперь никакие процессы…

– Остается пожелать счастливой дороги на тот свет! – расхохотался Калибанов, сейчас более чем когда-нибудь похожий на бульдога.

Парочка, подхваченная автомобилем, умчалась на Корскую.

Итак, Лузиньян, король Кипрский, затосковал. И было отчего. За короткое время он лишился двух, друзей. Поехал далеко на войну этот милый, изящный Загорский, и вот прошел какой-нибудь месяц, исчезла его Корделия. Осиротел старый Лузиньян. Дни за днями идут, а девушки нет как нет. И так фантастично ее внезапное исчезновение; что порою Лузиньян спрашивает себя: «Да полно, была ли на самом деле его Корделия, или, может быть, какой-то лучистый, ласковый призрак, теперь сгинувший, смотрел на него ясными серо-голубыми глазами, так внимательно готовил ему вкусный кофе».

И все больше мрачнел и уходил в себя Лузиньян. В своих четырех стенах он протяжно вздыхал, и нет-нет – повиснут на ресницах слезы…

Он по целым дням сидел дома. Все чаще наведывалась к нему злая гостья подагра, и, сидя в кресле, закутав ноги в плед, неподвижный, сосредоточенный, с длинной седой гривой и успевшей еще больше отрасти серебряной, всю грудь покрывавшей бородой, последний Лузиньян так походил на короля, изображаемого в детских сказках…

Сидел однажды перед вечером. Осенние сумерки тихо, – с обволакивающей мягкостью лились в окно, так же бесшумно и медленно, как шевелились осенние думы в голове Лузиньяна.

И вот стук в дверь вспугнул и эти прозрачные сумерки и тихие думы. Страдальческая тень скользнула по крупным, бледным, как благородная слоновая кость, чертам…

Неужели опять за деньгами? Как это унизительно и как он безволен, что не имеет сил в себе разом прикончить все это. Давно уже, давно ему надо было уйти вовремя со сцены. Актер в костюме и гриме, оставшийся посреди кулис, когда кругом пусто, погашены огни и нет никого – смешон и жалок. И тем смешнее еще, если он в порфире и короне.

Но Лузиньян ошибся. На этот раз не за деньгами пришли.

– Господин король, – ах, это балаганное, терзающее уши «господин король»!.. – вас какой-то адмирал спрашивает.

– Меня?

– Да.

Коридорный тычет продолговатую визитную карточку: «Илиодор Илиодорович Обрыдленко, адмирал».

Это имя ничего не говорило Лузиньяну. Хотя, если вспомнить, он, кажется, встречал Обрыдленка в обществе, в том самом обществе, которое лет пятнадцать назад гонялось за королем Кипрским. Во всяком случае, теперь, когда, лишившись Загорского и своей Корделии, Лузиньян больше не видел «порядочных людей», встреча с адмиралом сулила ему приятную беседу. Они с полуслова поймут друг друга, у них будет что вспомнить.

Значит, еще не все забыли о существовании короля Кипрского. Не все похоронили его заживо.

И вот Обрыдленко входит, в орденах, при кортике. Лузиньян делает движение приподняться. Ах, эта проклятая подагра! Нет, ему решительно незнаком этот старый с медвежьими глазками и свинцово-седой бородкой адмирал.

Обрыдленко с порога отвешивает низкий поклон.

– Ваше величество…

– Садитесь, адмирал, я очень рад вас видеть… Если не ошибаюсь, мы встречались?

– Так точно, ваше величество. Но это было очень, очень давно, и вряд ли вы меня изволите помнить. Это было в Тюильри. Я, тогда молодой лейтенант императорского флота, имел честь быть представленным вашему величеству.

– Какое приятное воспоминание! – оживился Лузиньян. – Увы, это было всего за несколько месяцев до этой фатальной войны семидесятого года… Как сейчас помню, я беседовал с принцессой Матильдой, и в этот момент герцог Морни представил мне вашего адмирала и вас. Вы были такой худенький, стройный…

– Я был молод и красив, как уверяли женщины, а теперь я старик, ваше величество, плохо вижу и начинают дрожать колени…

– Ну, какой же вы старик? В сыновья мне годитесь. Вы в отставке?

– Так точно, ваше величество… Выдумали какой-то предельный возраст, не желая знать того, что мы, перешедшие этот возраст, куда опытнее молодежи!

– С вашим положением вы, конечно, в курсе дел. Как идет на войне? Что за катастрофа под Сольдау? Это не очень серьезно?

– Кажется… Не знаю подробностей, – спешил отделаться Обрыдленко от мало интересовавших его вопросов. – У меня столько своих личных дел, что я не успеваю следить за войной.

– Как, вы не интересуетесь ею? – с изумлением вырвалось у Лузиньяна.

– Конечно интересуюсь, конечно, – опомнился Обрыдленко, что хватил через край. – Нельзя носить орлы на погонах и быть равнодушным к войне.

Чего доброго, эта живая мумия упрекнет его в отсутствии патриотизма. Скорее надо перейти к делу. И Обрыдленко перешел:

– Ваше величество, я позволил себе побеспокоить вас по следующему поводу: вы слыхали фамилию банкира Айзенштадта?

– Айзенштадта? – поморщился король. – Нет, не слыхал.

– Это очень, влиятельный банкир, большие знакомства, связи. Он здесь популярен в столице. Честнейший, уважаемый человек. У него есть серьезное дело к вашему величеству.

– У него ко мне серьезное дело? Не ошибаетесь ли вы, адмирал? Удивляюсь, ничего не понимаю…

– В сущности, я должен был заехать еще позавчера к вашему величеству, но кое-что помешало. Повторяю, очень серьезное дело и, по-моему, очень выгодное для вашего величества.

Король молчал, вопросительно глядя на адмирала. Адмирал собирался с духом.

– Он, ваше величество, очень занятой человек и поэтому очень просит вас пожаловать к нему для переговоров.

– Чтобы я поехал к нему? Так ли я понял вас, адмирал?

– Да… Он был бы счастлив принять у себя…

– Адмирал, я беден, я живу в обстановке, не требующей комментариев, но я не поеду к банкиру, будь он сам Ротшильд.

– Но почему?.. Это предрассудок…

– Что делать, я слишком стар для нынешнего века, живущего без всяких предрассудков. Неужели вас, адмирала этот банкир послал ко мне?

– Послал… это не то слово, ваше величество. Мы друзья, и он просил меня оказать, ему дружескую услугу.

– Нет, адмирал, я не поеду к вашему другу-банкиру. А если у него действительно есть ко мне дело, что меня, повторяю, удивляет до крайности, он от вас узнает мой адрес, и, если он явится, я обещаю его принять и выслушать.

Обрыдленко пожевал губами.

– Так и передать?

– Так и передайте.

– Хорошо, я думаю, что господин Айзенштадт найдет время заехать к вашему величеству.

– Это его дело.

Обрыдленко, недовольный результатами своего посещения, откланялся.

Лузиньян подумал ему вслед:

– Или я выжил из ума, или действительно ничего не понимаю. Адмирал на побегушках у банкира……………….В мое время этого не было. Теперь другое время настало, другое… без предрассудков…

5. Дима горский преуспевает

Черноградские гусары давно перешли границу и все время двигались вперед по австрийской земле. Двигались с боем, потерями и той воинской доблестью, которой всегда славились черноградцы.

Они действовали то эскадронами, то полком, то вместе со всей дивизией, обрушиваясь несметной лавиной всадников на венгерских гусар, на уланские и драгунские полки русинов и чехов.

Стояла сухая, теплая осень. По словам Загорского, приятно воевать в такую погоду…

И если б не ночные пожары, если б не охватившие половину темных небес зарева факелами пылающих деревень, покинутых австрийцами, если бы не убитые и раненые, – право, было бы впечатление какой-то увеселительной прогулки. Буковые и дубовые леса на горах стояли во всем своем пышном желтеющем убранстве. В долинах с журчащими реками шумели водяные мельницы. Серые дороги и гладкие полотнища шоссейных путей – все это манило продвигаться все дальше и дальше в этот заповедный край, такой чужой и такой близкий, с его магнатскими замками, белыми деревнями, пасеками, девчатами и мужиками в свитках и кожухах, так напоминающими Волынь, Черниговщину и Полтавщину.

И чуждыми казались на этом фоне кургузые австрийские мундиры и твердые головные уборы мелких чиновников, что не ушли в глубь страны, а преспокойно сидели на своих местах, как если б ничего не случилось.

По шоссейным дорогам тянулись назад в русский тыл бесконечные колонны взятых и сдавшихся в плен австрийцев. Эти колонны были так же разноязычны, как и сама «лоскутная монархия».

Вот как описывал любимой девушке Загорский этих пленных в одной из своих весточек:

«… Я думаю, что никогда в обычной жизни все составляющие монархию Габсбургов народности не соединялись так близко и вместе, как в этих бесконечных колоннах. Тут-то сказывается, чувствуется вся мозаичность. Даже объединенные, казалось бы, одной участью, они все же взаимно косятся. А славяне и венгры – те прямо и откровенно ненавидят друг друга.

Вот боснийцы… Между прочим, это самая высокая в мире пехота. Одинаковые шинели, фески, одна и та же форма, но сколько ненависти. А почему? Это – боснийские мусульмане и боснийские сербы. Для первых Франц-Иосиф – любимейший халиф. Они его янычары. Славян терпеть не могут, русский плен для них – скрежет зубовный. Для вторых… эти искали русскую часть, чтобы ей сдаться, так как не желают ни свою, ни нашу кровь лить за интересы швабов. Ах, какая это запутанная политика… Венгры – те же самые мусульмане по духу: волчья порода. Глянет на вас – огнем обожжет. Хотя недавнего величия нет и следа. Вообще кавалерист, „вынужденный“ идти пешком, – жалок.

Сколько их!.. Чехи, румыны, итальянцы, хорваты, словаки, русины… Ты не поверишь, до чего странно слушать из неприятельских уст совершенно чистую русскую речь, не украинскую, нет, а именно русскую. Сколько их, пленных… Даже притупляется чувство удовольствия при виде этих бесконечных колонн – мы „объелись“ австрийцами».

Загорский часто писал Вере. Писал в мужицких халупах, в княжеских замках, где-нибудь в лесу под шум косматых вековых сосен, когда его эскадрон прятался в ближайшем от передовых линий резерве.

Ответные письма – она каждый день посылала их – с трудом и неаккуратно догоняли, настигали Загорского. Полевая почта не успела еще наладиться, и, кроме того, извольте угнаться за кавалерийским полком, все время наступающим!

И случалось так: за целую неделю ни одной весточки, а потом вдруг сразу целая пачка, семь-восемь писем. И хотя так много было ярких впечатлений и таким хаосом вытесняли они все, что не было и не называлось войной, хотя каждый миг острыми переживаниями захватывал самых нечутких, самых нетонких людей, но даже среди всей этой кипени Загорский читал и перечитывал письма любимой девушки с неизведанным до сих пор острым наслаждением. С этих покрытых косым крупным почерком страниц веяло таким свежим, отдающим себя целиком без остатка чувством такой благоуханной чистотой прекрасной души…

Нельзя было не умиляться. И пусть сам Загорский всегда вышучивал это слово – «умиление», называя его отжившим, сентиментальным, но письма Веры его «умиляли». Он огрубел, как грубеют все на войне – и темный солдат, и образованный офицер, много читавший и видевший. Кровь своих и чужих, страдание, игра человеческой жизнью, превращающая мгновенно вчерашних богачей в сегодняшних обездоленных нищих, – все это закаляет нервы, притупляет сердце и душу. И потому, что он огрубел, и потому, что прежде всего он был мужчина, Загорский, читая письма Веры, такой далекой, физически далекой, в каждый любой момент испытывал прилив чувственности. Особенно суровой чувственности солдата, всадника, вырвавшегося на волю центавра. Разъединенный с ней тысячами верст и войной, Загорский мучительно хотел ее целовать и сделать ей больно своим сильным стискивающим объятием. И все чаще и чаще видел он в ней молодую обаятельную женщину, которую если она сама и подозревала в себе, то разве смутным инстинктом. Ему не давал покоя свежий рот Веры с такой благородной линией губ. И порою жмурил глаза, ослепленный сверкнувшей вдруг так близко-близко бело-молочной упругой, красивых форм и линий грудью. И он мысленно распускал волосы Веры и, погрузив лицо в них, жадно и хищно вдыхал аромат, аромат всего тела, которое еще никому не отдавалось…

И вот эти невинные, так жарко бунтующие кровь письма прекратились. Ни звука, ни весточки. Минула неделя, другая, пошла третья. Полк отдыхал в Тернополе и будет еще отдыхать. Почта наладилась. Всем кругом приходили письма, а от Веры ни одной строки.

Загорский волновался, не находя объяснения этому непонятному молчанию. Писала изо дня в день и сразу как рукой сняло. Хотя частые телеграммы не разрешались в армии, но Загорский, добившись разрешения, послал срочную депешу девушке, умоляя телеграфировать. Но – никакого ответа.

Мучимый неизвестностью и, как всегда в таких случаях, неизменной спутницей – ревностью, он ждал с нетерпением «оказии». Оказия – это если кто-нибудь из знакомых офицеров поедет в Петербург. Загорский поручил бы ему зайти к Вере на Вознесенский и узнать, что с Верой.

Но кое-кто уехал уже раньше в кратковременный отпуск, а новых отпусков не давали, так как со дня на день предвиделись большие бои. Полк мог в любую минуту сняться с отдыха и уйти, куда его перебросят.

Первоначальное желание Загорского, вполне искреннее, – жить в эскадроне, как полагается обыкновенному рядовому, – не осуществилось. Слишком он был ярок, талантлив и, это самое главное, полезен, чтоб мог слиться с солдатской массой. Пехтеев потребовал его в штаб полка.

– Дима, ты нам нужен, и никаких разговоров!

Действительно, был нужен. Как-то само собой вышло, что Загорский, обладавший гибким литературным языком, писал все отчетные реляции. В штабе дивизии восхищались красочной литературностью этих реляций. Однажды Пехтеев, самодовольно улыбаясь выпуклыми глазами с поволокой, сообщил Загорскому.

– Командующий дивизией генерал Столешников желает перетащить тебя к себе в штаб. Что ты на это скажешь?

– Я хотел бы остаться в полку.

– Я так и думал. Во всяком случае, я тебя так легко, без борьбы, не отдам Столешникову. Если же он будет слишком наседать, к сожалению, – воля начальства, – придется уступить.

Загорский не одними только реляциями проявил себя. Им сделано было много ценных разведок. Иногда, спешившись ночью, подползал он к линиям неприятельского расположения, проникал в тыл, почти к самым артиллерийским позициям и возвращался в штаб полка, сделав подробнейшие «кроки», где какая стоит батарея, где замаскированные пулеметы и как идут одна за другой линии окопов.

Однажды на основании таких «кроки», сделанных с мастерством офицера генерального штаба, предпринято было наступление, завершившееся полной удачей, до уничтожения австрийских батарей включительно. Грудь Загорского украсилась вторым серебряным крестом.

Спустя несколько дней он был представлен к третьему – золотому. Это случилось перед тем, как полк пришел на отдых в Тернополь. Штаб его стоял в покинутом графском имении Ягельницы. Боев не было. В шести-семи верстах от Ягельниц – местечко, занятое и укрепленное неприятелем. Штаб не имел никаких сведений, а надо было путем самой тщательной разведки выяснить силы австрийцев и степень их укрепленности.

Штаб с комфортом расположился в графском палаццо. Покинувшие усадьбу владельцы отдали приказ оставшимся слугам ни в чем не отказывать русским офицерам. Графский повар готовил вкусные обеды и завтраки. К столу подавалось выдержанное в погребах венгерское, столетний мед в запыленных бутылках.

В «белой» гостиной Загорский, подсев к роялю, отыскивал в грудах нот шумановский «Карнавал».

Звон шпор. Загорский увидел перед собой полную, откормленную фигуру Пехтеева.

– Телефонограмма из штаба дивизии, Будь другом, ты, как никто, сумеешь угодить Столешникову…

Через десять минут, пригибаясь на широкой рыси своего мощного «Лузиньяна», выехал Загорский в сопровождении двух гусар за каменные ворота усадьбы.

Липовая аллея. Мягкая плотина; пружинящая под копытами лошадей. Блеснула, внизу вода. Кони зацокали по камням шоссейного полотна. Вдаль тянулась вереница телеграфных столбов. Кое-где обвисла, кое-где совсем оборвана проволока. Австрийский императорско-королевский телеграф безмолвствовал.

Впереди начиналось «мертвое» пространство, не занятое ни другом, ни недругом. Это мертвое пространство горело все в пепельном пурпуре сентябрьского вечернего солнца. И на фоне этого холодного пламени резким силуэтом намечалась колокольня костела местечка, где засели австрийцы.

Сначала план Загорского был таков: дождавшись сумерек и оставив одного гусара с лошадьми где-нибудь в овраге или кустах, он с другим спутником незаметно проберется к местечку, чтобы выведать необходимое, если, разумеется, не обломает себе зубов в прямом и переносном смысле о первое же проволочное заграждение.

Так думал Загорский вначале. Но потом, когда уже несся широким галопом по обочине шоссе, разгоряченный ездою, под впечатлением этого ликующего пространства и бьющего в лицо ветерка, овладела им, – иначе ее не назовешь, – вдохновенная дерзость. Он и сам не мог потом объяснить, как это случилось. Инстинкт, который сильнее человека, подсказал ему нестись без всякой опаски все вперед и вперед.

Не имея никаких оснований, без всяких данных, он был «уверен», что австрийцы покинули местечко, отошли к себе вглубь.

И вот, уже пьянея от перешедшего в карьер галопа, несется прямо на самые австрийские рогатки, баррикадирующие шоссе. Оба гусара еле поспевают за ним, задевая остриями пик листву деревьев.

Уже близко, совсем близко… И странно, что никто не встречает их ружейной трескотней. Молчит, зловеще молчит паутина проволоки, молчат окопы. И рогатки смешались, скомканные, можно проехать свободно.

Вымерли окопы. На дне их блестят пустые обоймы, сверкнула бутылка. Измятый головной убор пехотного гонведа, тряпица…

Мимо…

Единственная улица местечка. Никого, ни души. Только сидит на призьбе хаты слепой старик в теплом кожухе, русин. Да еврейка в белых чулках и пантофлях испуганно прижалась к стене. Тощую, с грязной, клочьями висевшей шерстью козу чуть не раздавила большая могучая лошадь.

Загорский, бросив повод гусару, полез на колокольню ветхого серого костела. Очутившись в башенке, средь небольших католических колоколов, приводимых в движение за верхнюю «коронку», он, вооружившись «Цейсом», стал зорко нащупывать далеко убегавшую окрестность. И хотя все понемногу заволакивалось вечерней дымкой, еще ясно проступали реки, луга, поля, опушки лесов, деревни. Видимо, австрийцы успели отступить далеко. Ничего не видно, ни одной колонны. Однако вот открытие… И сердце забилось шибче. Верстах в трех отступал по проселочной дороге растянувшийся обоз. На глаз примерно этак семьдесят-восемьдесят фурманок, и можно различить пехотное прикрытие, в общем, около роты.

Загорский, добыв из полевой сумки бумагу и сверяясь с картой участка, набросал план местности, обозначил дорогу, с без малого полутораверстной линией обоза и написал карандашом записку Вавусе.

«Обнаружил неприятельский обоз примерно в восемьдесят подвод. Охранение около роты. Главные силы отошли далеко. Горизонт чист на пятнадцать верст, немедленно атакуйте обоз всем полком в голову, в тыл и во фланг».

Спустившись с колокольни, Загорский передал гусару план и записку.

– Хорольский, скачи в штаб карьером и передай это полковнику Пехтееву.

– Слушаю, – весело блеснул крепкими молодыми зубами на, фоне смуглого запыленного лица Хорольский. Через минуту уже Бог знает где цокали камни под копытами его лошади.

Дима закурил папиросу, молча глядя на гусара, державшего двух коней в поводу.

– Обнаружили, Дмитрий Владимирович? – спросил гусар.

– Обоз, – ответил коротко Загорский, думая о чем-то своем.

Не спеша возвращался он, только б успеть присоединиться к своему эскадрону для атаки.

Атака получилась на славу. Вихрем налетели черноградцы. Многих порубили, многие, бросая винтовки, сдавались в плен. Обоз с ценной военной добычей – патронными ящиками, радиотелеграфной станцией, заградительной проволокой и всяким другим, не менее интересным добром – очутился в наших руках.

За это представлен Загорский был к Георгиевскому кресту второй степени. Все шло так гладко. И он сам говорил, что ему везет анафемски. Но это до поры до времени, сгущалась и над его головой, вместо ликующих ясных небес, черная туча…

6. Западня

Большая закрытая машина ожидала Веру на углу Вознесенского и Екатерингофского. Громадные очки закрывали все лицо шофера. И это было зловеще. Молча кивнув головой, он, перегнувшись назад, распахнул дверцу.

bannerbanner