
Полная версия:
Китай-город
– Полно, полно… Нечего тут кавалера-то из себя строить. Не ваша сухота… Давайте о деле…
– Да ведь все готово!
– Прочтите мне параграф… какой бишь…
– О чем?
– Об учреждении имени… Константина Глебовича Лещова…
– Параграф седьмой?
– Да, да…
Адвокат начал перелистывать тетрадь, опустив низко голову в листы. Лещов следил за ним тревожным взглядом и дышал коротко и прерывисто. Он думал:
«Наказал же меня Господь. Отнял разум и соображение… Как же было поручить составление духовной такому шалопаю, красавчику, Нарциссу? Да ведь она, Антигона-то облыжная, на него целый год буркалы свои пялит. Ведь они меня еще до смерти отравят, подсыплют морфию, обворуют, сожгут завещание… Разве ему, этому шенапану, довольно его практики?.. Что он получит? Десять, ну пятнадцать тысяч… А тут сотни… И посулит ей законный брак. Успеешь умереть с духовной – он же оспаривать будет, пополам барыши вытянет у нее потом, поступит к ней на содержание… И пойдут трудовые деньги не на хорошее, на родное дело, не на увековечение имени Лещова, а на французских девок, на карты, на кружева и тряпки этой мерзкой притворщицы и набитой дуры!..»
XVIIПараграф был прочитан. В нем Константин Глебович оставлял крупную сумму на учреждение специальной школы и завещал душеприказчикам выхлопотать этой школе право называться его именем. Когда Качеев раздельно, но вполголоса прочитывал текст параграфа, больной повторял про себя, шевеля губами. Он с особенной любовью обделывал фразы; по нескольку раз заново переделывал этот пункт. И теперь два-три слова не понравились ему.
– Постойте, – перебил он. – Тут надо заменить.
– Что? – нетерпеливо спросил Качеев.
– Да вот это: «ежели, в случае каких-либо недоразумений…»
– Облизывали достаточно…
– Кто – я?
– Вы, Лещов Константин Глебович.
– Какая у меня степень? Ведь это между вашей братьей развелись малограмотные скоробрехи; а я не могу; чувство у меня есть художественное. Вы его все утратили… Ремесленники, наймиты везде развелись.
Качеев выпустил тетрадь и сложил руки на груди.
– Вы забыли уговор, Константин Глебович. Опять ругаться?
– Подайте мне.
Лещов потянулся за тетрадью. Адвокат подал ее.
– Одно слово!.. Все равно надо переписать… – отрывисто заговорил Лещов.
Его уже начинало опять душить.
– Зачем переписывать… Ведь вы ждали свидетелей?
– А! Свидетелей? – разразился Лещов. – Был тут сейчас Евлашка Нетов, тля, безграмотный идиот Я его оболванил, я его из четвероногого двуногим сделал. А он… отлынивает… зачуяли, что мертвечиной от меня несет… С дядей своим, старой Лисой Патрикевной, стакнулся… Тот в душеприказчики нейдет… Я его наметил… Почестнее, потолковее других… Теперь кого же я возьму?.. Кого?
– Помилуйте, – перебил Качеев, – у вас пол-Москвы знакомых… Ну, барина какого-нибудь из ваших приятелей, из византийцев… ха, ха, ха!
– Откуда у вас такое слово?
– Робята одобряли… – продолжал смешливо Качеев.
– Выдохлись они теперь, болтают все на старые лады. Уж коли брать, так купца. Этот хоть умничать не станет и счет знает… А кого взять?.. Может ли он понять мою душу? Раскусит ли он – лавочник и выжига, – что диктовало, какое чувство… вот хоть бы этот самый седьмой пункт?.. Вы не знаете этого народа?.. Ведь это бездонная прорва всякого скудоумия и пошлости!..
Припадок кашля был гораздо слабее. Лещов положил голову на ладонь правой руки и смотрел через белокурую голову Качеева. Голос его стал ровнее, заслышались тронутые, унылые звуки…
– Молодой человек, вот вы тоже начали с этим народом вожжаться… Не продавайтесь! Бога для – не продавайтесь… Хотя бы и так, как я… Я не плутовал!.. Свезут меня завтра на погост, будут вам говорить: Лещов наворовал себе состояние, Лещов был угодник первых плутов, фальшивых монетчиков… не верьте… Ничего я не украл, ничего! Но я пошел на сделку… Да. Хоть и тыкал их в нос, показывал им ежесекундно свое превосходство, а все-таки ими питался… И опошлел, каюсь Господу моему и Спасителю! Опустился… Все думал так: вот буду в стах тысячах, а потом в двухстах, трехстах, и тогда все побоку и заживу с другими людьми, спасаться стану… Мыслить опять начну… Чувствования свои очищу… Ан тут болезнь подползла. И никакие доктора меня не подымут на ноги – вижу я это. Не хуже их ставлю себе диагнозу… Вот она, трагедия-то. Слушай меня, франт-адвокат, слушай… коли в тебе душа, а не пар, гляди на меня, и гляди в оба и страшись расплаты с самим собою.
От утомления он смолк и закрыл глаза. Лицо еще больше осунулось. Вокруг глаз темнели бурые впадины.
Качеев быстро поглядел на него, положил тетрадь в портфель и перегнулся через стол.
– Константин Глебович, – тихо выговорил он, – право, довольно… выправлять духовную… Когда свидетели будут готовы, пошлите за мной… Да и без меня подпишут, вы форму знаете, а душеприказчиков найдем и проставим других…
– Кого? – чуть слышно спросил Лещов.
– Да того же Нетова… А второго… ну хоть меня! Я закон знаю. Теперь лучше в карточки поиграть… Я схожу за картами.
Качеев вышел.
XVIIIВ гостиной, где адвокат нашел Лещову с вязаньем в руках, вышел разговор вполголоса.
– Раздражался? – спросила она кротко.
– Беда! Целое наставление мне прочел. Точно Борис Годунов последний монолог… Пожалуйте нам карты… Маленький пикетец соорудим… Я еще поспею в суд… Ах, барыня вы милая!
Он поцеловал ее руку, а она его в затылок, встала и пошла к двери.
– Карты там… в спальне… А как же с душеприказчиками?
– Я себя предлагаю.
– Добрый друг, – протянула она и подняла вверх глаза.
Глаза адвоката смотрели вбок. В них мелькнула мысль: «Кто тебя знает, как-то ты себя поведешь после вскрытия завещания».
Но они больше между собою не шептались. Лещова вошла первая в спальню.
– Три короля! – громко произнес Качеев, входя вслед за нею, – не больше, Константин Глебович, вы слышите?..
– Как тебе угодно, – спросила Лещова, – на столе или положить доску на постель?
– На постель!.. Знаешь ведь.
Она достала небольшую доску из-за туалета, поместила ее на край постели, придвинула табурет, положила на доску две колоды и грифельную доску, взбила подушки и помогла мужу приподняться.
Началась партия. Лещова присела у нижней спинки кровати и глядела в карты Качеева. Больной сначала выиграл. Ему пришло в первую же игру четырнадцать дам и пять и пятнадцать в трефах. Он с наслаждением обирал взятки и клал их, звонко прищелкивая пальцами. И следующие три-четыре игры карта шла к нему. Но вот Качеев взял девяносто. Поддаваться, если бы он и хотел, нельзя было. Лещов пришел бы в ярость. В прикупке очутилось у Качеева три туза.
– Ты что нам обоим в карты глядишь? – спросил Лещов жену.
– Я не вижу твоих карт, мой друг.
– Как не видишь? Сядь вот тут.
Он указал на изголовье.
– Возьми стул и сиди… Ковыряй что-нибудь, вяжи, не мозоль так глаза.
Жена исполнила его желание и села на стуле у изголовья.
– Береженого Бог бережет, – повторил Качеев, сдавая. – Вы, Константин Глебович, оченно уж горячитесь!.. Снесли не так.
– У вас, поди, учиться надо?
– А хоть бы и у нас!..
После порядочной игры Лещову – что ни сдача – семерки и осьмерки. Качеев выиграл короля. В счете больной раскричался, начал сам считать, – они играли по одной восьмой, – сбился и страшно раскашлялся.
– Не довольно ли? – заметила Лещова.
– Не твое дело! – оборвал он ее.
Она хотела уйти.
– Сиди тут! Сиди!
Как суеверный игрок, он имел свои приметы. После третьей сдачи карты опять потянули к противнику.
– Что ты тут торчишь?.. Ступай!.. Сядь на другое место!..
Лещов начал рукой толкать жену. Она отошла к окну и взяла работу.
Третьего короля не доиграли. После нового взрыва игрецкого раздражения с Лещовым сделался такой припадок одышки, что и адвокат растерялся. Поскакали за доктором, больного посадили в кресло, в постели он не мог оставаться. С помертвелой головой и закатившимися глазами, стонал он и качался взад и вперед туловищем. Его держали жена и лакей.
«Не подпишет духовной, – думал Качеев, надевая перчатки в передней, – подкузьмила его водяная… Что ж! Аделаида Петровна дама в соку. Только глупенька! А то, кто ее знает, окажется, пожалуй, такой стервозой. Коли у него прямых наследников не объявится, а завещания нет, в семистах тысячах будет, даже больше».
Он сам затворил дверь в передней. Лакей был занят с барином. «Напутствие» Лещова пришло ему на память.
«Нашел время каяться», – рассмеялся он про себя и, выйдя на крыльцо, зычно крикнул кучеру-лихачу:
– Перфил! Давай!
XIXМарья Орестовна Нетова позвонила. В ее будуаре были звонки электрические, а не воздушные; она находила их «более благородными». Она только что взяла ванну и отдыхала на длинном атласном стеганом стуле, с ногами. Вся комната обтянута голубым атласом в белых лепных рамках. Такой же и плафон. Точно бонбоньерка, вывернутая нутром. Туалет, большое трюмо, шкап, шифоньера – белые, под лак, с позолотой; кружевные гардины, гарнитуры и буфы делают комнату нежной и дымчатой. Но погода впускала в это утро двойственный, грязноватый свет.
На Нетовой капот из пестрой шелковой материи – мелкими турецкими цветочками, на голове легкая наколка, ноги, – она вытянула их так, что видны и шелковые чулки с шитьем, – в золотых туфлях. Марья Орестовна блондинка, но не очень яркая; волосы у ней светло-каштановые. Всего красивее в ее голове: лоб, форма черепа, пробор волос и то, как она носит косу. Ей за тридцать. На вид она моложе. Но на переносице то и дело ложатся резкие прямые морщины. Нос у ней большой, сухой, с горбиной, узкими и длинными ноздрями; губы зато яркие, но не чистые, со складками, и неправильные, редкие, хотя и белые зубы. Она смотрит часто в одну точку своими карими узкими и немного подслеповатыми глазами. Ее не роскошная грудь сохранила приятные очертания, плечи круглые, невысокие, несколько откинуты назад. Она часто пожимает ими на особый лад и при этом поворачивает вбок голову. Если бы она встала, то оказалась бы ростом выше среднего. Руки ее – с длинными, почти высохшими пальцами, так что кольцы на них болтаются. Сквозь духи и пудру идет от нее какой-то лекарственный запах.
Она допила чашку какао. Она это делала по предписанию доктора и всегда с гримасой.
Вошла ее первая камеристка из ревельских немок, Берта, крепкая низкорослая девушка, в сером степенном платье и вся в веснушках.
– Позовите мне экономку, а после – дворецкого.
Дом управлялся Марьей Орестовной. Люди у ней ходили в струне. У Евлампия Григорьевича и не найдется даже таких звуков, как у его супруги, для отдачи приказаний. Она говорит иногда в нос, чуть заметно, – уже совсем с барской нервностью и вибрацией.
Экономка – дворянка, женщина лет за пятьдесят, в черной тюлевой наколке и шелковом капоте с пелеринкой пюсового цвета, еще не седая, с важным выражением – остановилась в дверях. При себе Нетова никогда не посадила бы ее, хотя экономка была званием капитанша и училась в «патриотическом», как дочь офицера, убитого в кампанию, а папенька Марьи Орестовны умер только «потомственным почетным гражданином».
– Пожалуйста, Глафира Лукинишна, – закартавила Марья Орестовна и наморщила лоб, – больше мне этого какао не делать… Я прекращаю с завтрашнего дня…
– Что же будете кушать? – спросила экономка низким грудным голосом.
– Пока чай… И вот еще, я вас должна предупредить, Глафира Лукинишна, что мне лично… вы, быть может, и не понадобитесь больше.
– Как же-с?
– Если я уеду за границу… у Евлампия Григорьевича приему не будет такого.
– Но все-таки… – возразила экономка.
– Доложите ему… Пожелает он…
– Вам стоит сказать.
Глаза экономки добавили остальное. Марья Орестовна нахмурилась.
– Просить я не стану… Вы, во всяком случае, получите от меня содержание… за… три месяца… И прошу сдать тогда все, что у вас на руках, дворецкому.
Экономка что-то хотела возразить, но Марья Орестовна сделала знак левой рукой и прибавила:
– После.
XXПо уходе экономки Марья Орестовна переложила левую ногу на правую, поправила кружево на груди и поглядела в окно.
Глаза у нее горели. Она всю почти ночь не спала. С ней это часто бывает. Какой-то недуг подкрадывался к ней, хотя она ни на что не жалуется. Доктор к ней ездит, иногда и прописывает ей: вот какао посоветовал пить по утрам. Но она ничем не больна. Нервы? Да. Но отчего?
Она не сомкнула глаз до рассвета – думы не позволяли. Не легко убеждаться окончательно, что она не может продолжать так жить, – под одной крышей с своим Евлампием Григорьевичем… Еще недавно могла, а теперь не может. Свыше ее сил! Тянула она его, тянула в гору, и вдруг – тошно!
Она еще раз позвонила и приказала позвать себе дворецкого.
У ней был настоящий maître d'hôtel, обруселый эльзасец, Огюст, полный блондин, в кудрях на круглой голове и с легким немецким акцентом. Он служил когда-то контр-метром в ресторане Бореля.
С ним она говорила по-французски.
Он получил то же предуведомление, что и экономка, смутился этим больше, но утешился, когда услыхал, что monsieur Niétoff, вероятно, оставит его у себя, даже если барыня и уедет за границу.
За границу!.. много раз она бывала там – сначала с удовольствием, а потом равнодушно, частенько со скукой. Теперь «заграница» манит ее… Она уже видит себя в Позилиппе или в Ницце на зиму, а на лето в Ишле, в Дьеппе, на острове Уайте, осенью во Флоренции. Тогда только она и будет жить, как она всегда мечтала. Одна, с dame de compagnie [39] из умных пожилых парижанок. Разве трудно иметь салон? Она и теперь может называться «madame de Niétoff», a к тому времени ее «благоверному» дадут генеральский чин. И он не будет пришпилен к ней, как бывало. Никогда! До конца дней ее!
Марья Орестовна встала. В ногах она почувствовала большую слабость, точно их кто искалечил. И так губить свое здоровье? Из-за кого?
Она перешла в свой кабинет, комнату строгого стиля, с темно-фиолетовым штофом в черных рамах, с бронзой Louis XVI [40]. Шкап с книгами и письменный стол – также черного дерева. Картин она не любила, и стены стояли голыми. Только на одной висело богатейшее венецианское резное зеркало. В этой комнате сидели у Марьи Орестовны ее близкие знакомые – мужчины; после обеда сюда подавались ликеры и кофе с сигарами. Евлампия Григорьевича редко приглашали сюда.
В просвете тяжелой двойной портьеры открывался вид на два салона и танцевальную залу. Разноцветные сплошные ковры пестрели, уходя вдаль, до порога залы, где налощенный паркет желтел нежными колерами штучного пола. Все эти хоромы, еще так недавно тешившие Марью Орестовну своим строгим, почти царственным блеском, раздражали ее в это утро, напоминали только, что она не в своем доме, что эти ковры, гобелены, штофы, бронзы украшают дом коммерции советника Нетова. Не может же она сказать ему:
– Пошел вон!..
Как он ни дрессирован, но у него достанет духу сказать:
– Нет, не желаю-с.
Ну и довольно… Но у ней нет ничего своего!.. Ничего! Или так, пустяки, экономия от туалета, от расходов… Как же могла она в десять лет, постоянно работая умом и волей, очутиться в таком положении?
Нынешняя ночь припомнила ей – как…
Нетова присела к письменному столу, раскрыла серебряный новый бювар, взяла лист продолговатой цветной бумаги с монограммой во всю высоту листка, написала записку, позвонила два раза и отдала вошедшему официанту, сказав ему:
– Послать сейчас выездного. Принимать с трех. Если господин Палтусов будет раньше – принять.
XXI«Обед-то ведь не заказан», – подумала Марья Орестовна и позвонила. Она не ждала сегодня званых гостей. Палтусов, вероятно, останется. Еще, быть может, двое-трое. Но кто-нибудь да должен сидеть. Не может она, да еще сегодня, оставаться с глазу на глаз с Евлампием Григорьевичем.
Заказывание обеда делалось у ней через экономку. Почти всегда Марья Орестовна входит в подробности. Но на этот раз она сказала появившейся в дверях Глафире Лукинишне:
– Обед на пять персон… Закуску, как всегда…
На письменном столе лежали газеты, московские и петербургские, книжка журнала под бандеролью, толстый продолговатый пакет с иностранными марками и большого формата письмо на синей бумаге, тоже заграничное.
Газеты и журнал Марья Орестовна отложила. В пакете оказались образчики материй от Ворта. Она небрежно пересмотрела их. Осенние и зимние материи. Теперь ей не нужно. Сама поедет и закажет. В эту минуту ей и одеваться-то не хочется. Много денег ушло на туалеты. Каждый год слали ей из Парижа, сама ездила покупать и заказывать. А много ли это тешило ее? Для кого это делалось?..
В синем конверте с французскими марками оказалась фактура башмачника – ее поставщика. В Москве она никогда не заказывала себе обуви. Марья Орестовна поглядела на итог – двести семьдесят один франк – и отложила счет.
Надо же ей посмотреть, сколько накопилось у ней добра в гардеробной. Неужели все везти с собою?
Через пять минут она входила вслед за Бертой в обширную и высокую комнату, обставленную ясеневыми шкапами, между которыми помещались полки, выкрашенные белой масляной краской, покрытые картонками всяких размеров и форм, синими, белыми, красными. В гардеробной стоял чистый, свежий воздух и пахло слегка мускусом. У окон, справа от входа, на особых подставках развешаны были пеньюары и юбки и имелось приспособление для глажения мелких вещей. Все дышало большим порядком.
– Отоприте, – приказала Берте Марья Орестовна, указывая ей на первый шкап по левую руку.
В этом шкапу висели зимние платья, укутанные в простыни, тяжелые, расшитые шелками, серебром, золотом, с кружевными отделками. Некоторые не надевались уже более года. Половину этого надо будет оставить. В следующем шкапе помещались мантильи, накидки, разные confections de fantaisie [41]. Многое уже вышло из моды. Но у Марьи Орестовны нет привычки дарить. А продавать тоже не может. Из этого шкапа она выберет две-три вещи. Осенние простые туалеты она возьмет на дорогу и для ненастных дней в Ницце или где проживет зиму; у Ворта закажет четыре платья – не больше.
«Закажет!.. Будет ли ей по средствам? Нынче каждое простое платье стоит у него тысячу франков и больше».
Так обревизован был весь гардероб. Одно платье и кофточку она подарила камеристке. Берта густо покраснела и сделала книксен, подогнув правую ногу под левую.
Осмотр гардеробной утомил Марью Орестовну. Она вернулась в кабинет и взялась за газеты. Прежде всего за одну мелкую московскую, где за два дня «отделывали» ее мужа и его дядю. И сегодня, вероятно, что-нибудь новое. С той статейки и начался в ней перелом. Ее уязвило не оскорбление мужу, а то, что она – жена его. В тот день она начитала ему как следует, дала приказ, как поступить, к кому ехать, что говорить. Ее это раздражило, вызвало желчь, помогло обдумать целый план действий. А вчера вся эта пошлость припомнилась ей и, как последняя капля, заставила разлиться чашу ее душевного недуга.
Стоило почти десять лет работать над таким человеком, как ее супруг! Добьется она того, что ему будут писать на пакетах: «Его превосходительству»… А потом? Она-то сама, ее-то личная жизнь при чем тут? Терпеть, чтобы тебя в грошовой газете всякий пасквилянт, получающий по три копейки со строки, срамил из-за ничтожества твоего Евлампия Григорьевича, чтобы над твоим «ученичком» издевались, как над идиотом, и тебя показывали в «натуральном виде» – так и стояло в фельетоне, – со всеми твоими тайными желаниями, замыслами, внутренней работой, заботами о своей «интеллигенции», уме, связях, артистических, ученых и литературных знакомствах?
«Дворянящаяся мещанка» – вот твоя кличка!..
XXIIМосковская газетка нервно встряхивалась в руках Марьи Орестовны. Она читала с лорнетом, но pince-nez не носила. Вот фельетон – «обзор журналов». В отделе городских вестей и заметок она пробежала одну, две, три красных строки. Что это такое?.. Опять она!.. И уже без супруга, а в единственном числе, какая гадость!.. Нелепая, пошлая выдумка!.. Но ее все узнают… Даже вот что!.. Грязный намек… Этого еще недоставало!..
Лицо Нетовой разом побледнело. Во рту у ней тотчас же явился горький вкус. Она бросила газету на стол и начала ходить по кабинету.
Как ни бодрись, как ни ставь себя на пьедестал, но ведь нельзя же выносить таких мерзостей! А разве за нее он способен отплатить? Да он первый струсит. Дела не начнет с редакцией. А если бы начал, так еще хуже осрамится!.. Стреляться, что ли, станет? Ха, ха! Евлампий-то Григорьевич? Да она ничего такого и не хочет: ни истории, ни суда, ни дуэли. Вон отсюда, чтобы ничего не напоминало ей об этом «сидельце» с мелкой душонкой, нищенской, тщеславной, бессильной даже на зло!
Выдумать грязную сплетню на нее, как на жену и женщину! На нее! Стоило десять лет быть верною Евлампию Григорьевичу! Да, верной, когда она могла пользоваться всем… и здесь, и в Петербурге, и за границей. Ей вот тридцать второй год пошел. Сколько блестящих мужчин склоняли ее на любовь. Она всегда умела нравиться, да и теперь умеет. Кто умнее ее здесь, в Москве? Знает она этих всех дам старого дворянского общества. Где же им до нее? Чему они учились, что понимают?..
И тут ей представились фигура и лицо мужа – с приторной улыбочкой, глухо-хмурыми бровями и бородкой молодца из Ножовой линии, с его «изволите видеть» и «сделайте ваше одолжение», с его влюбленным лакейством. Он влюблен! Он питает затаенную страсть!.. Он смеет!.. Проявлять эту страсть она ему никогда не позволяла. Но ведь он все-таки муж… И было время в первые годы, когда они еще не жили в разных концах дома!..
Желчь еще не уходилась. В голове целый муравейник злобных мыслей так и кишел.
В дверях показался официант с небольшим серебряным подносом. Он намеренно кашлянул.
– Что? – почти с испугом крикнула Марья Орестовна и тотчас же оправилась.
– Депеша-с. Прикажете расписаться?
– Я говорила, чтобы швейцар расписывался… даже когда я и Евлампий Григорьевич дома.
Лакей нырнул в портьеру, вынув из пакета листок квитанции.
«От Палтусова», – подумала Марья Орестовна и подошла читать депешу к окну.
Но депеша была не городская, а из Петербурга…
Вот это новость! Она рассчитывала на брата, служащего за границей, думала вызвать его в Париж, – а он в Петербурге, экспромтом по делам службы, и будет через три дня в Москву.
Всё неудачи!.. А может, и лучше. Свой человек. Теперь это придется кстати. Легче будет. Он мог бы сослужить ей хорошую службу, но не очень-то она надеется на его умственные способности… Брат Коля. Он ее же выученик. Зато он распустит хвост, как павлин… может оказаться полезным своим французским языком, тоном, подавляющим высокоприличием и сладкой деликатностью. Это так…
Уже третий час, а она еще не в туалете… В капоте нельзя принимать, хоть сегодня у ней вокруг талии опухоль; трудно будет затянуть корсет. Надо надеть простую ceinture [42] и платье полегче.
Она вернулась в будуар и хотела позвонить. Но рука ее, протянутая к пуговке электрического звонка, опустилась. Лицо все перекосило, прямые морщины на переносице так и врезались между бровями, глаза гневно и презрительно пустили два луча.
Из-за портьеры выглядывала наклоненная голова Евлампия Григорьевича и озиралась.
– Можно войти?
Что за вольность! Никогда он не смел входить до обеда в ее будуар. Ну да все равно. Лучше теперь, чем тянуть.
– Войдите, – сказала она ему сквозь зубы и стала спиной перед трюмо.
Евлампий Григорьевич вошел на цыпочках, во фраке, как ездил, и с портфелем под мышкой.
XXIII– Можно? – повторил он, не переступая порога. Марья Орестовна ничего не отвечала.
Муж ее вытянул еще длиннее шею и вошел совсем в будуар. Портфель и шляпу положил он на кресло, около двери, и приблизился к Марье Орестовне.
– Заехал на минутку… – начал он, переминаясь с ноги на ногу.
– Очень рада, – ответила Марья Орестовна и тут только повернулась к нему лицом.
Евлампий Григорьевич быстро вскинул на нее глазами и понял, что готовится нечто чрезвычайное.
– Вы читали сегодняшние газеты?
Вопрос свой Марья Орестовна выговорила более в нос, чем обыкновенно.
– Нет еще…
– Возьмите на столе… полюбуйтесь…
Она назвала газету.
– Это успеется, – откликнулся он, чуя беду.
– Прочтите, вам говорят. Подайте мне сюда.
Когда Марья Орестовна обрывала слова и отчеканивала каждый слог, муж ее знал, что лучше с самого начала разговора со всем согласиться.
Газету он взял на столе в кабинете и подал ей. Она нашла статейку и показала ему.
– Извольте прочесть…
– Что же… опять братца Капитона Феофилактовича дело?
– Читайте!
Евлампий Григорьевич начал читать. Он разбирал мелкую печать не очень бойко. Ему про себя надобно всегда прочесть два раза, а писаное и три раза.