Читать книгу Маски (Андрей Белый) онлайн бесплатно на Bookz (26-ая страница книги)
bannerbanner
Маски
МаскиПолная версия
Оценить:
Маски

4

Полная версия:

Маски

При виде» –

– «тебя, Косококо!»

Безлобый, безглазый, он вдруг завозился: с попыхами:

– Ты, – беспокоился он, – не забудь парика; тоже случай: регалии личности; твой-то, подобранный, – не без изъянца.

Вскочил и, кокетливо перешарчив двумя ножками, точно в фокстроте, слюнявые губы собрав, бросил в поле небесного цвета – рукою – свой чмок:

– Мои ангелы, я… – купидончиком он, – улетаю; в посольство!

И выпорхнул в дверь.

Бурдуруков тащил сквозь флакон циклокон

Через сорок минут: Рузский – знал; Бурдуруков – тащил; Алексеев еще упирался; со Ставкою шел разговор; десять трубок гортанило в десять ушей:

– Вы, Мегтетев?

– Уж пегедано…

В тот же миг во втором учреждении в трубку плевал второй рот

– Жуливор?

– Купе будет?

– Имейте в виду: не откроется; предупредите кондуктора!

С третьего места, оскалившись, лаяло: песьеголовое туловище:

– Подавайте машину: спешите…

– А что, – офицер, молодой человек, – есть?

– Имеется, – вместе с машиною… Да помоложе: из мальчиков, знаете, розовощеких… Да чтоб поконфузливей.

– Да, при машине: чтоб он и не знал; посадите в машину своих, – офицерика сопроводить до дверей; пусть с машиною он убирается к чорту: другая подъедет…

– Машины? Нужны? Да: и – три: к Тигроватке – раз; да от нее – два; с вокзала нам, – три!

– Уж пожалуйста: не перепутайте!.. В международном масштабе; с машиной зацепка; а там – конфликт: с Англией.

____________________

Мотоциклетка, четыре машины и семь лихачей перерезывали: кольцо «А», кольцо «Б», мчась во все направ-ленья; проскакивали сумасшедшие, бледные штатские и генерального штаба военные: в двери, в подъезде; и снова, выскакивая, уносились, стреляя бензинами.

А в подворотнях ругали правительство, сеяли слухи, подсолнухи и выливали помои; мадам Циклокон покупала флакон; с ней – жёном[132], Николя Ньюреню-Ньюреня; Луб Турупов – садился за шахматы. Вывески еще держались; и Жорж Дирижориум в «Эмоцион-Ки но» еще качался боками и фалдами фрака в «Волне Адриатики» – в семь часов вечера; – Владя Боздецкий тянул из соломинки у «Сивелисия»; «Чистка перчаток Перши-П есососова» – вывеска еще висела.

Но, но… –

– Потолобова, «Рамочное заведенье», – закрылось; и сам гражданин Потолобов старинную дружбу с известною всем повивальною бабкой, Сысоич, – осмыслили: браком… гражданским (веди к недоступному счастию, Керенский, их!); Архивариус Архимандриллин ударился в максимализм под влиянием Кисы Сесакиной; Голо-гуронов – подталкивал их.

Фабрикант Эмигрант поговаривал: «Если продолжится эдак, по всей вероятности, переменивши фамилию, сделаюсь я – „эмигрант Фабрикант“; Камергер, Питер Кубово, выехал в Англию после того, как Тарас Цупутун, фронтовик, поселился в их доме. В тот день у Москва-реки, около Козиева, бастовали рабочие, вооруженные; и – обнаружились бомбы; и сам комитет забастовочный, точно сквозь землю уйдя от шпиков, объявил заседанье бессменным; что главное: в публике ближних районов – сочувствия взрыв; и Куканики видели, как, встав на тумбу, Коханко-Поханец, мадама, с мадамой Жильвом-Малитнырлину с Сутиевым предлагала реформы, рабочих сугубо приветствуя!

«Оптик», Пров Проклик, ее уличил: жила своднею.

Даже у Янкеля Яковлева, туличанина, сперла полиция, делая обыск: часы.

Разбирали приказ генерала Хабалова; чувствовалось: сквозь флакон Циклокон и сквозь туру Турупова, сделавшую шах и мат Шах-Маманову, что кольцо «А», кольцо «Б», разорвавшись в спираль, побежали домами, садами, трамваями, башнею Сухаревой, – все скорее, скорее винтя, – к клокотавшему в центре винту, чтобы толкнувшись – фронтонами, башнями, крышами – ринуться – в эту воронку Мальстрема!

Москва стала – яма!

Глава десятая

В разрыв

Макар гнал теленка

Сплошное стекло!

Коридор – из стекла: стены, пол, потолок – из стекла, так что номер тринадцатый, – все еще, – виден: сквозит через рой (точно в воду белок) лошадей и людей, бриллиантовых санок, как ром, альмантинного цвета трамваев, жемчужных, домовых рядов; из топазовых улиц высвечивают провисающие этажами квартирные кубы, – сквозное стекло, – где едят, испражняются; видно, как варят желудки; пузыриками бродит мысль, – та, которую, точно селедку, за хвост не ухватишь из бочки.

Сплошное стекло – потолок!

Выше, выдутый в ночь из стекла: синий купол; и как в абажурное облако, солнечный шар электричества – ввинчен.

Пол – то же стекло; и на нем тротуары, снег, тумбы сутулые, – как на воде, отражения берега; и удивляешься, как глубина из-за них, золотая, –

– волнуется, –

– где легкоперая и глупоротая рыба спиною запырскала, юркая в розовом рое медуз.

Глубже вод – перламутровым облаком, в вогнутом куполе неба сквозь ноги Мандро, переставшего быть, в мысли синие вырожденного и расширенного, – бриллиантовым глазом в Мандро – спрут: стреляет!

За хвост поднимая селедку из бочки селедочной, видишь порой не селедку, не бочку, а мысли мыслителей – Гегеля и Аристотеля.

Из золотого стекла

Так и Мандро: уносясь за «туда» удиравшим профессором, воспринимал обстоящее: точно витражи веков, где Агрикола, Цезарь, Спартак, Цезарь Борджиа, папа Григорий Седьмой, как флакон Циклокон или бронзовый бонза, – коллекция кукол в стекле заведения бронзовых ламп и подсвечников.

И вдруг поймав себя в этом окне, он бежал, переталки-ваясь; и на миг в раздражениях нерва глазного отчетливо вылепились: ряды окон «Гвоздика» из Ниццы, сквозной, кружевной паутинник, блеск гранных флаконов, рябь вывесок; недопрочитанное: «Коньяк», «Швейных машин»… и «Перчат…» – «к и», наверно.

Военный с серебряным кантом подбросился розово-рдяной рейтузою за завитою блондинкою, поднявшей «дэссу» и влипающей глазом в стекло; золотые оскалились зубы на кучера с синей подушкою на голове: сетка синяя на серо-белых конях.

И сигают, проносятся, пырскают, переливаясь серьгами, хватаясь за шапки, блистая пенсне на муслины, сюра, веера из окна; а в окне, как из зеркала, – шуба, накинутая на плечо рукавами пустыми, мехами кофейными выбросилась над второю такою же шубой (на две головы ниже ростом), с космой головы, вдвое большей как у исполина; из шубы, из первой, торчит голова; и слюна изо рта на клок шерсти свисающей тянется; в зеркале лупят, как взапуски; и уж рука свой портфель перетиснула; куньи меха; шофер – шкурой обвис, завертев колесо: из ничто на ничто переносится – в зеркале, где его – нет, где – стеклянные тусли.

____________________

Профессор, схвативши за руку, другую выбрасывая, каа с копьем, поворачивая, точно шлем, темный котик, так просто ликует.

И – видит он: –

– маска с осклаюленным ртом своим ввинченным, как бриллиант, пустым глазом уставилась в выспрь над пустым земным шариком; шарик, – как мячик, – выюркивает из-под пяток; а путь – эллиптический; мир – эллиптический…

Функция!

Тот, кого тащит профессор, взусатясь и дергаясь, выпятил ребрами грудь и снял шапку; и череп желтеет в мороз: под трезвонящей вывеской.

Солнечнописные стены!

Лимонно вспоенная стая домов бледным гелио-городом нежилась – персиковым, ананасным, перловым, изливча-тым; синей стены эта белая лепень.

И светописи из зеленого и золотого стекла!

____________________

И ломая историю пятками, лупит из будущего к первым мигам сознанья, – Мандро, –

– Эдуард!

А профессор, отбросясь мехами назад, спрятав руки в меха, поджимая ладони к микитке и выбросив в свет свет седин, поворачивает ноздрей на Мандро; и – поревывает:

– В корне взять, – уже нет затхлых стен: дышишь воздухом!

В странном восторге вручася друг другу, они, – близнецы, проходящие друг через друга –

– (сквозь атомы) – звездным дождем электронов! –

– забыли, став братьями в солнечном городе, в недрах разбухшего мига, что им так недавно друг в друга не верилось.

____________________

Было неясно Мандро, куда тащат, когда руку бросив вперед, как с огнями, другой вырывая Мандро из толпы, – улепетывал спутник по улицам, улицам, – из – улиц, улиц; спросить, не спросить? Знает сам, куда тащитг но там и Макар не бывал.

И – базар.

Здесь впервые Мандро осмотрелся; и все – оплотнело; и нет коридора, а толки локтей: лом тел в спины; синявенький дом с дикодырым окном на всем желтом; а желтое – дом; во ртах – ор; в глазах – страх: ярко-желтый плакат: «Продаю осетрину!»

Мадам Тигроватко поставила ящик

Стояли за рядом палаток, где сивобородый мужик с кулачищами выпер перед опрокинутым ящиком: плюнуть; и толстая рядом лежала веревка; профессор, на ящик ладонь положивши, по ящику хлопнул, как будто на плечи с прикряхтами вздернул.

– Таки засорили его: понесем!

И по ящику хлопнул опять:

– Точно трон!

И стал сравнивать с юношей, в ящик усевшимся, совесть сознанья, которую-де понесет; и казалось ему: человек, молотком заколоченный в ящик, взломав свои доски, из ящика выскочит.

Тут же торговец пришел; малахай – снял; висок скребенил:

– Эй, ползи, что ли, дальше: мой – ящик; его не ломай.

– И ломать-то тут нечего: ломань и есть, – отозвался какой-то.

Но вдруг допотопною шкурой обвисшие люди в расклокоченных шапищах, – без топоров, пока что, – как взорут: в смеси запахов: рыбьих с бараньими.

– Ты – сколоти-ка его.

Кто-то щелкнул орехом.

Какой-то схвативший рогожу шутник подскочил с ней, имея намеренье эту рогожу на плечи Мандро опрокинуть; на ящик показывал:

– Лезь туда: чем не посудина? Тебя – гвоздями заляпаю, а эту рогожу зашью: в лучшем виде.

– В Саратов отправим!

Профессор тащил за собою Мандро; и кричали им вслед:

– Знаем, знаем, – тары да бары: глядь, – а ящика нет.

– Они хотят – мутить!

Все, как вприпуски: в безупокои, безутолочи.

А профессор чесал в невыдйрную давку из желтого щелка на синие сипы, сгибаясь под бременем долга, который взвалил и который ломил и плечо, и лопатку: легко ли «такого» влачить? Долгорукий Мандро, долгополый, накинув меха на плечо, с перевальцем, едва поспевал.

Уже черные пятна теней вырастали из света; и – сламывались: на пустые заборы (средь них он недавно бродил); проходили Жебрйвым и Дрйковым; вот – Фелефоков!

Вот – Козиев!

Стал он расспрашивать:

– Долго идти?

– А куда-с?

– Да туда, куда – вы.

И профессор впервые прорявкал отчетливо:

– Я вас к Лизаше веду: вам пора объясниться друг с другом.

Как рев водопада со скал:

– Дайте дочь! Дайте выпрямить свои пути к ней – из глаз ее, чтоб она видела, что и я – вижу.

Как мог он так долго там в кресле сидеть, а не броситься, чтоб из расклепанного молотком и клещами железными ящика, – лбом колотиться о ноги ее:

– Не прощенья выпрашиваю я, Лизаша: прощенья не может быть; действием воли сломав наши жизни, их перелепить – обещаюсь!

Домок, опрозрачнясь, блаженствовал там вырезными розетками, как в еле видной улыбке.

Тогда Никанор увидал

Никанор увидал: пропадавший брат, локтем бодаясь, взапых улепетывает от жердилы, который, пропятивши клин бороды, как копытом, бьет ботиком, шубу свою захватив на плече; и по воздуху мехом пустых рукавов, как медвежьими лапами, – хлопает: шуба; присев на карачки и их пропустив, Никанор, – злой, взъерошенный, серый, – дугу описал, как грабитель, снимающий верхнее платье; за братнину шубу рукой схватился он:

– Стой!

Воротник перетрясывал: шапка – дугою – на снег:

– Что такое ты? – брат, брат, Иван, перетрясся поджелчиной серого меха:

– Чорт брал!

Никанор втиснул руку в карман; а другой, с указательным пальцем, – воскликнул:

– Как, что?

И с гримасою – едкою, злой, сардонической:

– Соображал ты, – так чч-то? Мы с Мардарием Марковичем – по участкам частили, порог обивали в приемных покоях.

Прыжками на брата пошел:

– Серафима Сергевна – лежит, полагая, что – в проруби ты: обезножилась!

И оборвавши поток укоризн, дико вылупившись в проходимца, которого брат подцепил, стал обнюхивать: мышь перед салом!

– Позволь, брат, Иван: это что же такое?

И – носом на брата, а пальцем – в Мандро.

– Беря в корне… – и руки профессор развел (на Мандро и на брата), меж ними катаяся глазиком:

– Ясное дело!

Но брат, не внимая ему, ожесточаясь очками: с отвертом, с пожимом, с посапом и без тарары пресекая поток объяснений, как, так сказать, преподаватель словесности, свои ладони поставил; и потом головки показывал, что он имеет серьезные доводы против знакомств с проходимцем подобного вида.

– Позволь!

Чорт.

«Оставил бы нас, Никанорушка!»

Таки узнал, – чорта с два – под истасканной маской того негодяя, который уже, – чорта с три, – под забором таскался.

С четыре!

Очками показывал, что – пять чертей, что – имеет намеренье, с глазу на глаз затворившися с братом, разжав свой кулак, показать в кулаке зажимаемых им –

– шесть чертей!

– Ты позволь, брат, Иван, – очень веские доводы есть мне узнать, эдак-так…

И с вопросом к Мандро:

– Вы есть что, говоря откровенно?

Мелькало:

– Уф, уф: негодяй, вымогатель; сама говорила; Иван, брат, – добряк и простяк: протаскавшись с ним ночь, затащил, чтоб таскаться!

Брат – хрену понюхал:

– Ты, в корне сказать, Никанорушка, лучше оставил бы нас, потому что у нас, – и к Мандро: и – подшаркнул, – с… с… – и подшаркнул опять, – есть дела.

Тяжко охая, он на Мандро поморгал, как на брата родного:

– Весьма неприятно!.. Скажите пожалуйста!.. Вот ведь!

Мандро сдвинул брови, рассеянно на Никанора глазами бобрового цвета разращиваясь, но – не слыша, не видя, не зная, не глядя: огромное что-то к нему подошло! Никанор:

– Леонора Леоновна, – взгляд дидактический!

– Предполагает, – и взгляд иронический!'

– Мы же с… с…

Но тут сделал Мандро отстранительный жест, выгибаясь, стараясь стать в позу.

– Да вы успокоились бы!

Распрямил долгорукое туловище; но профессор, схвативши под локоть Мандро, его дернул:

– Идем!

И все трое – пустились в пустом переулке скакать: за Иваном – Мандро, тарарыкая, –

– тар-тар-тар –

– ботиком. Что-то огромное – бросилось вслед!

И уже Неперепрев выглядывал; Психопержицкая вылезла; Коля Клеоклев стоял с Тишитришиным, Гришей.

____________________

– Ну, вот, – распахнув с перебацом калитку, профессор совался, – да вы – не сюда-с, а туда-с… Ноги, ноги – топырьте!

– Пустите меня!

– Брось, – ему Никанор, – не тащи!

И – к Мандро:

– А вам, собственно, – что?

Стекло, злое, ожгло:

– Вам – так-эдак – вспомоществованье?

– Лизашу мне!

– Это – какая такая? – и брат Никанор облизнулся, вдруг, переерошась, заперкал.

– Они-с, – наставительно брат, брат, Иван, – дело ясное, к дочери: Элеонора Леоновна – дочь!

Мандро локоть подставил:

– Порожек-с: сюда-с!

Кучей меха толкнув кучу меха, он – кучею, с кучей – в калитку ввалился; и – ту-ту-ту-ту – тукал ботиком; и Никанорово сердце затукало: ботиком.

Это – судьба, –

– толстопятая, –

– тукала!

Уволокла: паука

Дверь – расхлопнулась: ручка с дымком папироски явилась!

А посередине – стояла –

– юбчонкой вильнув, как раздавленная, плоскогрудая, широкобровая девочка, выпучив губки и мелкие зубы показывая.

– Вы?

И – круглое личико лопнуло:

– Какое… право…?

Как мертвенькая, подкарачивала под себя свои ножки: под юбочкою.

Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.

Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, – страшный суд!

И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; каза-лося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок – на ахнувшего Никанора, – которому он – неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!

Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, – Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:

– Врешь, брат, – попался!

А сам, отстранясь, – со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и – братец: моргался с ним.

– Ты, Никанорушка, ясное дело, – еще, чего доброго, думаешь, – и оборвался.

Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, – а не с тем, кто стоял перед ней.

И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!

И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И – пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.

А профессор на брата орнул:

– Ты – чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!

Рукой показал:

– Ты иди-ка себе…

И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, –

– в дверь прошел.

И цепочку защелкнул от брата.

Напакостивши

Раз… два… три… пять… шесть… семь…

– Тише, тише!

В темь шаркали мыши.

Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:

– Не я, а… отец!

– Сердце – как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:

– Сицилисточка, барышня, вы!

«Бам» – ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!

____________________

Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:

– В мерзи меня не отверзи!

– Раз слышал ее он:

– Напакостивши, – у могил: как, как?…

– Жил!

Не довспомнилось!

Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: –

– ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: –

– вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, –

– усядется!

Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.

Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:

– Рядом?…

– С… с.!

– Как прежде!

Она – не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.

Хрип: гнилой гриб!

____________________

А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом – в щетину, которая над головою качалась.

И, как на вершину, –

– глядел: на щетину.

«Я снова с тобою, мой друг!»

И – Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:

– Давайте-ка я, – продвигала скамейку под ботики.

– Вас – подоткну.

Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!

– Вам уютненько?

Сила, раздельность и четкость движений.

В ответ – что-то чмокнуло.

– Ах!

Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход – объясненье.

Не вытолкала!

– Вот так функт, – развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.

Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, – рассматривала; и ей врезался лоб – костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!

Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:

– Я, я – это!

Все – ярко-красное стало; диван – ярко-красный; и – ламповый даже колпак; все предметы стеклились прогляд-ными глянцами.

Вот какой он?

Все такой: –

– долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, –

– чтоб…?

– Лизашенька!

Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.

Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что – миновали страданья, прошли испытанья!

– Я шнова ш тобою, мой друг!

Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:

– «Кхи-кхо-оо-ооо!»

Рот – пасть.

– Ничего.

– Простудился.

– Пять суток не спал.

Борода кричит краской; нет, – он не опасен ей!

Нет – никогда!

«Соломон» с куском сала

Нет, было же – бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!

А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности – догнивают в помойке.

И как хорошо это знать!

Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…

– Урод мой, – взблеснулось.

Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:

– Нет же! Отец мой!

Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:

– Я тебе не мешаю?

И – палец о палец размазывал:

– Ну, я – пойду.

– Вы? Куда? А я думала…

Что?

И – не думала, – «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.

– Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, – как ворона, расперкался в рваный ковер, – понял… – сладко с тобою мне

быть, –

– домолчал!

И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.

Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…

И – отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых – из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это – крап), – узкота-зая, бледная!

____________________

Но – крики, топы: под дверь:

– Цац!

Удары железные.

– Что это?

Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и – пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.

Точно в бубны ударили!

– Что это?

– Ах, это – время: кузнец.

Оба бредили.

Вспомнился сон о кабине: –

– в кабину завинчивает их косматый профессор, чтоб он с узкотазою дочкой, в пустотах вращаясь, меж древних созвездий, – в «конкур сидерик»[133], состязаясь с болидами, первую премию взял; –

– у Пса[134] -

– будет станция!

– Снова, мой друг… –

– оборвал он себя, –

– мы… летим!

____________________

Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.

Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка – слетела; «он» – так вот слетит.

A – куда?

И – повеяло горклым прискорбием; и – нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.

Нежное

Он же старался ей выразить что-то: быть может, – о вместе сидении этих двух туловищ; медленно к ней поворачивал ухо, скосив добродушный свой глаз на нее; и – услышал легчайше прикосновенье мизинца: к затылочной шишке:

– Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И – подавилась: –

– «об этом» –

– кивало из глаз переглядное слово ему…

Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:

– Ты?

– Нет, не пробуйте: просто, так, – молча… не лгаться…

И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, – идиотики!

А слезы – капали, а – паучок из его рукава побежал к паутиночке:

– Вот… вот…

– Смешной…

Это – спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:

– Нет!

Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды – любовь!

Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.

Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!

Голос:

– Отец!

А что голос икающий, – кто не икает?

И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, –

bannerbanner