
Полная версия:
Низвержение
– Ладно, послушай, – немного замявшись, произнес Он, – у тебя не найдется мелочи?
Это лицо, это добродушное приятельское лицо… «Ты, бестолковый ублюдок, избил меня пару недель назад, а теперь делаешь вид, как будто ничего не произошло», – хотел сказать я, но вместо этого:
– Какие к черту деньги?! Какая мелочь? Послушай, я только недавно приехал, а ты уже тут как тут, ждешь, что у меня заваляется пара монет. Мелочи, да? Какие еще могут быть монеты, когда я приехал с двадцатью листами?! Этих денег хватило бы разве что неделю продержаться, и единственная причина, из-за которой я… Ай, впрочем, неважно, нет у меня уклей лишних, нет.
Его добродушные глаза сразу же потухли, внешность приобрела вид побитого уличного пса, а сам Он вызывал такую жалость, что я тысячу раз проклял себя за то, что вообще был способен что-либо чувствовать. Теперь мы шли обособленно, каждый из нас смотрел в свою сторону, якобы проявляя редкие искры заинтересованности в каких-нибудь уличных мелочах. Лесная днем – что может быть жальче.
Комнатный мальчишка вырвался из пут домашней обстановки на улицу, в поисках себе подобных, таких же слепых и невежественных, как и он сам. На нем была черная потрепанная шапка, которая была велика для него и в которой он был похож на цыгана, спущенные ниже пояса штаны – наследие от старших – кеды без шнурков и целая кипа поучений в голове, которыми он не умел пользоваться. На пути ему попадаются только беспризорники, дико обнюхивающие его, раздумывающие, брать ли его в свой круг, выискивающие его слабости, ибо каждый из этих драных беспредельцев был слаб сам по себе. Мальчишка вел себя неуверенно, чураясь каждого, как прокаженного, но вместе с тем старался запомнить новые слова, как только те срывались с немытых голодных ртов, и улавливать все, что ему говорят. Пытался даже произвести какое-то впечатление на других, стать хоть где-то своим. Нравоучительные уроки отца выветривались из головы быстрее, чем тот успевал их повторить утром и вечером, и вскоре отец убедился, что почва, коей являлся его сын, заросла сорняками. За семейными обедами молчание и громкое чавканье отца – целый мир подай-принеси, из которого мальчишка не мог вынести для себя ничего ценного. Сравнение со старшими основательно выбило почву у мальчика из-под ног, в результате чего сорняк никак не мог пустить корни. Тем временем, пока мальчик вращался в кругу бездомных, его детское мировоззрение каждый день подвергалось нещадной перестройке, пока он и вовсе не перестал различать цвета. Отец не готовил его к такой жизни, не готовил его расти среди детей, выросших без отцов.
– Слушай, – невольно сбросив темп, говорю Ему, – я даже до конца очереди ни разу еще не добрался, а у меня денег только что на дорогу. Я уже вторую неделю впустую в Бюро катаюсь, ты же знаешь. Я приехал сюда пустым.
И нищим. И зачем я тогда приезжал.
– Да ладно, – как бы вновь настроившись на волну добродушия, начал Он, – у меня еще осталась пара сигарет.
И Он дрожащими руками потянулся за портсигаром, подаренным ему когда-то в далеком прошлом, возможно, самим прошлым, таким же заброшенным и ненужным, каким и Он стал для всего мира. Как же Он цеплялся за портсигар, как же Он побито и неуверенно пытался вытащить сигаретку – я чуть не захлебнулся в чувстве жалости, я бы отдал все деньги Ему, лишь бы гнетущее чувство ушло. Пальцы самопроизвольно перебирали в карманах влажные бумажки, но я стерпел и это. Его помутневшие глаза быстро бегали от одной точки к другой и не могли найти утешения в окружающем мире. Я знал это, ведь было время, когда я пытался вытянуть Его из бездны, и изредка с этих глаз на мгновение спадал туман. Где-то внутри вновь зародилось желание помочь Ему, начать диалог, сделать что-нибудь, но к Нему было уже не подступиться – утекшей воды было достаточно, чтобы в ней захлебнуться.
Черт возьми, ты всегда был мертв. Все отвернулись от тебя, чтобы не смотреть на разложение трупа, ибо твою смерть уже зафиксировали. Я глядел на то, как твое тело извергает кровь, и видел в ней свое отражение, хоть и не понимал нашу разность. Мы не одно и то же.
– Слушай, мы могли бы куда-нибудь… выбраться, что ли.
Куда было выбираться, один лишь черт знал: каждый из нас двоих в свое время избороздил Ашту сотни раз вдоль и поперек, и давно уже стало ясно, что искать было нечего. Выбраться на плато, в тысячный раз увидеть то, что режет глаз и видно каждый день – скука и искушенность – зайти к тем-то и тем-то только для того, чтобы понять, что выходить было некуда, а завтрашний день только давит болью в затылке да маячит парой таблеток на горизонте. Это не какое-то частное видение мира, не пересказ баек с улицы под ночное зазывание кошаков в капюшонах, не сказано-сделано в два или в три утра, а всеобщее городское настроение. Бесполезно выть на луну. По этой же причине дома строились так близко друг к другу: люди и заведения кучковались, потому что чувствовали, что стоит им на метр больше оторваться друг от друга, и им уже никогда не сойтись вместе, и они будут потеряны для всех и самих себя.
Он кивнул, как будто выслушал меня, как будто согласился, как будто мы уже выбрались куда-то. Его обреченная улыбка говорила сама за себя, и не нужно долго думать, чтобы понять – Он не пойдет, даже если б и было куда. Почему? Потому что Ему комфортнее тонуть в собственном дерьме – Он не хотел спастись. Тянулись ничем не заполненные минуты, пока мы не разошлись на перекрестке каждый в свою сторону. Завтрашний день растворяется в стопке с анальгином. Я его перелистываю.
***
Со временем я научился ценить утреннее безлюдье, какое оно есть. Это служило мне своего рода подготовкой перед окончательным пробуждением. Никогда не любил разглядывать родную улицу при свете дня: узкая тропа, по обеим сторонам обвитая недалекими ульями многоэтажных зданий, громоздящихся, как паразиты, друг на друга, в результате чего Лесная всегда была между молотом и наковальней. Иногда между этими нерушимыми слоями проглядывали обветшалые одинокие дома с незамысловатой архитектурой – почтение памяти навсегда ушедшему прошлому. Страницы удачно забытых историй отпечатались на полуразрушенных останках древних монументов, служивших некогда жилищами обычных людей. Большинство лачуг были давным-давно заброшены своими жильцами, сгинувшими в поисках лучшей жизни. Призраки прошлого время от времени продолжали сквозить через заколоченные ставнями окна, печально улыбаясь всякому прохожему путнику.
Что осталось от этого? Сгнившие доски, обдуваемые ветром во все щели, забитые пылью убогие комнатки – бетонные могилы неизвестных солдат, строго пронумерованные друг за другом. Немного глубже – забытые Богом притоны с умалишенными обитателями, что боятся света, как тараканы под микроскопом или под гнетом башмака. Кроличья нора вела до таких безумств, которые казались невразумительными жителям более-менее цивилизованной части города, оставаясь для них исключительно подъездными новостями и слухами в духе «кто у кого скололся» или «кто у кого умер».
Всего лишь на мгновение я закрываю глаза, застыв столбом, точно загипнотизированный, напротив одной из бесчисленных пятиэтажек. Через мгновение я вижу сон наяву, вижу улицу, вижу десятки зданий самых разных размеров, фасадов, все в молчаливой красоте, в серокаменной белизне, все безымянные, ненужные, безликие – памятники моих дней. Ни к одному из зданий не прибита табличка с торжественным наименованием фонда и всякой другой юридической чепухи, никаких указателей, портретов в камне именитых людей, что здесь когда-либо могли проживать – ничего в этих зданиях не продается, внутри никаких магазинов, продуктовых, бутиков и аптек, никто их не продает, никому они не нужны, никаких вывесок об аренде, банкротстве, красных полос с телефонными номерами жирным шрифтом – ничего из того, что говорило бы о принадлежности зданий к чему-либо или кому-либо. Они не были заброшены, они не пустовали, это не были здания департамента где-то в центре – это были обычные ничейные здания без обозначений – ничейные ненужные здания в пустоте. Они такими запомнились и остались в моей голове… Я открываю глаза, но вижу еще кое-что. Вижу то, что было спрятано под покровом ночи, но теперь показалось на поверхности, да еще так, чтобы каждый мог это заметить, мог чиркануть спичкой в потемках свой души и запечатлеть неизведанный никем, но горячо ожидаемый Образ. На задней стене этажки я ясно вижу рисунок, уличное граффити черной краской по белой облицовке здания. Это был портрет всего в три или четыре мазка, где на месте лица вопросительный знак, на голове кепка в два черных мазка, а в груди, на месте сердца – белесоватая пустота многоэтажки. Портрет или символ, или что бы это ни было, означал Приход, явление наследника народу – то самое, затаенное явление, что передается из уст в уста, что устремляется молитвой ввысь в ночи, ослепляет и озаряет жителей подъезда своей неподдельной чистотой. Его символы были всюду – я стал замечать их на расклейках столбов, остановок, домов, кто-то держал даже постеры дома – такие вот рукотворные иконы в правом углу комнаты. И вроде бы стыдно, но вопросы веры сами по себе всегда касались стыдливости. Народ ждал избранника, что пришел бы, соизволил бы спуститься к нам, смертным, или же наоборот, поднялся б к нам, на плато, и наконец навел порядок в этом безобразии. Люди втайне передавали друг другу листовки, расклеивали и распространяли их в тиши ночи, а днем вели себя как ни в чем не бывало – безмолвно стояли в очередях, на остановках, в продуктовых, по уши в земле. Но каков он, этот Образ? Что за пределами пустоты для человека, пустотой рожденного?
Я смотрю на противоположную сторону Улицы и передо мной предстает мощенная камнем дорога, оживленная движением снующих отовсюду прохожих, у которых жизнь бьет ключом каждое мгновение, каким бы испорченным этот источник ни был. Цветы, детские радости, мне недоступные, колокольный звон из церковной башни на всю округу, вечерняя прохлада набережной после долгого знойного дня, шорох и шелест женского платья по листве где-то на проспекте, приятное цоканье каблуков по каменной мостовой, косые тени людей, их взгляды и полуулыбки, опять же мне недоступные, придорожные кафетерии, а в них важные люди, люди расслабленные, далекие от шизотипических проблем, расстройств – они далеки от этого мира, моего мира.
Безрадостное повторение одного и того же изо дня в день вдолбило в меня запоминание всех временных промежутков, измеряемых в шагах между углами, магазинами и круглосуточными аптеками. Тридцать, двадцать, десять… Заржавелый фонарный столб, единственный работающий на всей улице, победоносно гласил об очередном успешном прохождении последнего отрезка пути. Укромные улочки, где так умело и бесследно растворялись люди в любое время суток, остались позади, шаг стал более спокойным, более… безопасным? Мало кто сумел бы точно передать терпкий дух Провинции, да и способен ли на это человек, что здесь по-настоящему никогда и не жил? Более того, как описать тоску, испытываемую человеком в колодце? А что за пределами колодца? Пустыня? Дивный мир?
– Мориц! – кто-то неразборчиво окликнул меня из-за спины и вывел из состояния бесконечного созерцания.
Это был Арвиль – еще одна тень моей прошлой жизни. Что сразу же бросалось в глаза при беглом взгляде на Арвиля, так это высокий рост – на целую голову выше меня. Он имел достаточно деловой вид, подчеркнутый сероватым пальто, широким в плечах и зауженным в талии, угловатыми туфлями в обертке черной кожи, а для большей убедительности природа одарила его хищным рыбьим лицом, которое он изредка брил, опять же, для солидности. Говорил Арвиль намеренно тихо, любил, чтобы вслушивались в то, что он говорит, а потому опускался чуть ли не до бубнежа себе под нос – благо, его физиономия позволяла это делать. Ненавидел, когда его имя коверкалось, как-то преображалось в фамильярное Лавруша, или в сотни других вариаций, а потому сразу представлялся перед новым собеседником своим полным именем, при надобности делая акцент на первом слоге, точно устанавливал расстояние, с которого позволительно к нему обращаться. Я знал Арвиля еще со времен учебы в Портном, и с тех пор мало что изменилось в его поведении. Подойдя ближе и сделав небольшую паузу, он сказал:
– Мориц, тебя не докричишься.
Я сразу же шмыгнул кулаки в карманы, чтоб избежать лишних вопросов, взгляд такой, что мы не виделись три года, если не больше, но оно и к лучшему, но вот мы снова видим друг друга, с этим неприятным чувством надо что-то делать, перебрасывать мостик общения, так сказать, и если бы минутами ранее я знал, что случится такая встреча, или, например, заприметил Арвиля на подходе к продуктовому, я бы, конечно, свернул за угол и пошел дворами, чтобы избежать пересечения, и скорее всего опоздал бы на трамвай, но даже это было бы меньшей трагедией, чем наша нежелательная встреча под небесами. Но вот мы двинулись по улице, будто бы и не пересекались вовсе, а весь путь Лесной прошли вдвоем, только теперь мне приходилось вынужденно подстраиваться под широкий шаг Арвиля, который только этого, видимо, и добивался.
– Есть такое… – говорю я ему. – Просто зачастую случается, что я замечаю вещи только тогда, когда они дают о себе знать… то есть я как бы фиксирую их в реальном мире… понимаешь?
И я пустился в пространные рассуждения о том, почему я его не заметил, что я замечаю, а что нет, и все в таком духе, проговорив до тех пор, пока не подловил себя на мысли, что банально оправдываюсь, и резко смолк, предоставив свободу словоизвержения своему собеседнику.
– Я так и понял. Слушай, выходит, что ты где-то поблизости тут живешь.
– Ну да, Лесная, вниз спускаешься и где-то там… на дне обитаю.
– Гордишься этим.
– Что?! Нет!
Странный-страннее-самый странный. На самом деле ему было безразлично все то, что я ему говорю. Если Арвиль задавал вопросы, то были они в основном личного характера, чтобы затем набросать портрет своего собеседника в виде заметок, а затем сыпать ими с самым невозмутимым видом, ведь никто, черт возьми, не тянул тебя за язык делиться чем-то личным при посторонних, недоброжелательных по отношению к тебе людях. Подтверждало мою теорию то, как резко он менялся в общении, отталкиваясь исключительно от известных ему фактов.
– В самом начале улицы живу. Девятый номер… – оправдываясь, с какой-то горечью вырвалось у меня из головы, наполненной десятками картин этого самого девятого номера. Голос мой казался мне до невозможного отстраненным, почти чуждым, в голове в сотый раз не укладывалось, что все кругом происходит на самом деле, и пока Арвиль, как отмечал он раньше, раздумывал над своим предназначением, которое, по его мнению, проявляет себя ежесекундно, я тем временем изо всех сил пытался проснуться. Никто из нас знать не знал о прошлом друг друга, никто не делился тем, что произошло за прошедшие три года, все прежние связи оборвались в тот день, когда нас больше ничего не связывало, и теперь мы были двумя трупами, что пытаются воскресить друг в друге былое. Арвиль красовался всю дорогу. Я не расспрашивал у него о чем-либо, так как в общении с ним полученные ответы воспринимались как жизненно необходимые знания для каждого, кто бы их ни получил. Из кратких, будто случайно оброненных фраз я узнал, что Арвилю по пути со мной в Бюро, только он не упомянул, что намеревался тоже простаивать в очереди. Нет, это не про него. Ему нужно было заглянуть кое-куда. Это другое.
Лесная обрывалась на пересекавшей ее Удочной, на которой я промерз днями ранее, пытаясь выловить такси, а дальше терялась в сети проселочных дорог где-то вниз по плато. Теперь мне казалось невозможным заблудиться – затеряться среди родных улиц, до безобразия отличавшихся от тех, что мне виделись в первый день – день, когда иллюзорный занавес спал, обнажив омерзительную наготу белесых коробок. Лесная же в это время обычно впадает в спячку, попутно выпроваживая меня и мне подобных в Бюро, а затем скрывает в себе от солнечного света милых детей наркоза – никто не потревожит одинокую мать, укрывающую больное потомство, до самого вечера. Напоследок я огляделся, будто ища глазами тех, кого нужда выставляла за порог дома, но все, как оказалось, уже стояли на остановке, плотно скучковавшись в ожидании трамвая.
– Странно, что ты не на машине, – тогда сказал я Арвилю, все время глядя на сбитую в кучу толпу. Мы замедлили шаг, даже оторопев немного, как бы в неуверенности подходя к поросшей телами трамвайной площадке. От остановки нас отделяла небольшая аллея, служившая перешейком между дорогой и непроницаемой стеной многоэтажек. Мы шли минуты, часы, мгновения, может быть, целую вечность, шли и вчера, и сегодня, и нам некуда было идти. Ноги плелись сами по себе, почти инстинктивно: когда-нибудь и слепой доберется до дома. Впереди проступали темные человеческие силуэты, по мере приближения все более напоминавшие умело вылепленные восковые фигуры в натуральную величину, запечатлевшие, как ни странно, одни и те же положения, позы, мимику и нечто неуловимое во всем их естестве, что заставляет остановиться перед ними – это как запнуться в разговоре на середине невысказанной мысли: пауза настолько спонтанная и разрушительная для мысли, что заставляет пребывать некоторое время в состоянии оцепенения. Я проходил мимо фигур, тщательно пытаясь разглядеть их лица, но мне никак не удавалось сформировать их слепки у себя в голове. Эти полости воплощали собой нечто карикатурное, гротескное, далеко уходящее от привычных рамок и понятий о красоте: слишком сгорбленные или слишком высокие, слишком деформированные черты лица, прибитые классической черной кепкой, ноги этих кукол приросли к земле, исторгнувшей их, а губы слиплись в немой просьбе. Они чересчур долго пребывали в трясине стабильности, перемалывая свои тела через все девять кругов обыденности. В них слишком много было «слишком». Их взгляды устремлялись куда-то вдаль – мне за спину, кажется – и никто из них не замечал пополнения в колонне. Окружающие не ожидали прибытия чего-то физического – для них это казалось слишком очевидным. Это были взгляды мучеников.
Вагонетка выплыла из-за угла на гребне трамвайной волны, тяжело переваливаясь от собственного веса. Чудовище спереди было драпировано толстой ржавой щетиной так, что невозможно было судить о его механическом происхождении. Привычный скрежет, бьющий по ушам, гнилые затворки дверей, затхлость, гарь тормозных колодок (чтобы все форточки в трамвае были открыты), толкучка в очереди к водителю, недовольство и презрение к наступившему дню, приготовленные с утра пораньше, годами не вычищенная грязь на полу, закопченные окна – я опять-таки дома. Ладья Харона остановилась, и процессия двинулась внутрь.
***
Очередь к водителю тянулась с самой остановки. Трамвай, казалось, и не собирался сдвигаться с места, пока не впитает в себя каждого. Кто бы сомневался, что Арвиль начнет буравить толпу, чтобы дорваться до первых рядов. Он поспешил оплатить проезд за нас двоих, потому что так было принято, а затем мы затерялись в самой гуще народа.
– Режешься? – спросил он, кивком указав на руку.
– А, нет… Глупая история, на самом деле.
– Я уже подумал, ты из этих.
– Глупости.
– А все же.
Чтобы замять разговор, я спросил у него:
– Арвиль, почему ты не уехал? У меня в голове не укладывается, что стоило мне только выйти за порог дома, так я сразу же пересекаюсь с тобой. Не с кем-либо другим, а именно с тобой. В этом что-то есть, как считаешь?
Как бы это ни звучало, но Арвиль был последним человеком в городе, которого я действительно мог встретить, которого я хотел бы встретить, да еще и при таких обстоятельствах. Признаться, за последнее время я пересекся с достаточно узким кругом лиц из моего былого окружения, но были определенно те, кто как бы и не должен был находиться в Аште. Я не имел ничего против Арвиля, несмотря на слабовыраженную неприязнь друг к другу, но некоторым вещам просто не дано быть, хотя бы только из-за природы этих вещей, и случай с моим знакомым находился на тот момент как раз в их числе. Встретить его посреди улицы было так же нелепо, как, в принципе, и возвращаться в Провинцию, и даже несмотря на то, что Арвиль все студенческие годы перился тем, что он при первой же возможности уедет… я встречаю его посреди улицы, мало того – посреди родной улицы, а это, между прочим, Лесная, и направлялся он не абы куда, а прямо-таки в Бюро, в пекло.
– Это ты неплохо подметил, – осклабился Арвиль. – Море знает, где собака зарыта… Да что ты заладил, дела у меня тут были.
А делов-то всего на три года! За три года может произойти что угодно, а я заладил с тем, что Арвиль как родился в Аште, так и наверняка уже, как казалось мне, помрет в ней. Вдуматься только: человек, каждый день попрекавший других в том, что они после Портного пойдут топтать ковры в Бюро, каждый день кичившийся тем, что со дня на день съедет с этого болота, взобьет дерьмо в кувшине и выберется в мир наконец, едет со мной в Бюро, и не абы зачем, а по делам! Именно из-за таких вот трещин в действительности мне и нравилась жизнь. Ветер перемен буквально сносил мне голову, когда я со временем обнаруживал последствия созидательного разрушения. Если сегодня муравьи обустроили убежище, то завтра его затопчет лесник в попытках спасти лес от пожарища. Как-никак, все, что разрушимо – прекрасно.
Помнится, как-то раз, перед самым выпуском, я поинтересовался у него:
– Слушай, какова вероятность, что мы больше не свидимся?
Тогда он достаточно загрузился, чтобы не выпалить правду-матку без каких-либо прикрас, когда мог бы это сделать, тем самым окончательно разорвав путы нашего своеобразного общения. Мы не общались в полной мере, считая общение в вынужденной обстановке взаимной проституцией, а потому каждый ограничивался собственной персоной. В конце концов, за пределами работы не о работе говорить же? Это было золотое время в своей наивности. Я еще не открыл для себя нетленную истину: поднимаясь и спускаясь по лестнице ты встречаешься с одними и теми же людьми дважды. Кто же знал, что, находясь на задворках существования, обязательно вспоминаются те, кто сами находились там до тебя, а к пику твоего саморазрушения они уже парят наверху и уже не обращают внимания на то, как ты барахтаешься где-то там, внизу. И даже если бы все можно было вернуть назад, ничего бы не изменилось в итоге – я знал это, Арвиль знал, об этом знала и Эль…
– Сам как? После учебы остаешься в Аште? – ответил вопросом на вопрос Арвиль.
– Нет, летом думаю перебраться отсюда подальше… меня вроде как ждут, а осенью… осенью уж видно будет. Ты ведь тоже собрался уезжать… Не думал, что будет после?
Что-то неловкое, почти схожее со смущением, все отчетливее прорезалось в нашем общении, да и в общении с каждым, кто был в моем окружении, по мере приближения выпуска. В конце концов мы были отмирающими клетками, едва пытающимися удержаться за старое перед окончательным сливом в стоки.
– Я думаю встать на ноги, как уеду, преобразоваться… перед чем-то грандиозным.
– Только не говори, что это подразумевает тривиальное открытие фирмы или еще чего схожего.
– Вполне возможно. Капитал, как-никак, фундамент будущей жизни. На одном идеализме себя не прокормишь. Кто-то мне сказал одну вещь: суть жизни по итогу в количестве счастья, что ты подарил окружающим, и в количестве счастья, что получил сам. Я не совсем с этим согласен. Так или иначе, первичное счастье идет изнутри, а человек уже сам им располагает. Также у этого счастья должна быть твердая материальная база, на которую можно опереться, чтобы поддерживать это счастье и дать ему возможность вообще быть. Ты говорил мне про духовные ценности, но те же книги ты без денег не купишь.
«Только ответь мне, зачем торговцу нужны книги?» – с горечью думалось мне, пока Арвиль совмещал ценности.
– Так что если ты не будешь прозябать, то…
– …вполне возможно, что мы больше не увидимся, – с безрадостным смехом закончил я за него.
Тогда мы и не подозревали, во что все эти планы преобразуются, и не ведали, куда заведут нас дороги. Теперь мы пихались в толкучке, в трамвае, каждый думал о своем, и точно так же, как и в день того разговора, не имели ничего общего друг с другом. Во всяком случае, так мне казалось.
Меня пробрал смех, злой и самодовольный смех, схожий с отхаркиванием – я бы сказал, смех, когда тебя радуют чужие поражения, неудачи и осложнения, когда ты сам на пороге краха, и вроде бы горит соседский дом, а твой – в руинах, но тебя это все равно успокаивает. Психология низших форм – в тот момент она меня почему-то устраивала. По изменившемуся выражению лица Арвиля можно было судить наверняка, что он понял причины моего резкого удушья, а потому и немного замкнулся в себе, пустившись разглядывать непримечательных на первый взгляд пассажиров. Среди толкучих рядов уставших от жизни стариков в черных кепках, где-то между неудавшимися коммерсантами, больничными пенсионерками и свежеиспеченными студентами, в самом углу трамвая сидел зашуганный мальчишка, провожаемый лаем уличных дворняг, сидел и глядел в окно с раскрытыми на мир глазами. Он еще не ощущал на себе этой качки бытового водоворота, соизмеримой с качкой разваливающегося трамвая, поскольку находился на самой периферии, а потому и мог бесстрашно глазеть в сердце воронки. Окружающие бросали на мальчика тяжелые взгляды тех обреченных, к ногам которых привязывали камень перед тем, как сбросить в пучину. Готовые отдать последнее, лишь бы поменяться с мальчишкой, они обступали его, пихали, давили своими тушами в неумолимой качке, из-за чего тот, в свою очередь, только сильнее вжимался в сиденье, как будто этот несчастный жест беспомощности мог его спасти.