
Полная версия:
Солдатские медальоны
Иванов повернул голову. Степанчиков лежал на спине, глядя вверх. Глаза не закрыты. И рот приоткрыт. Ни звука.
— Степан?
Тишина.
Он тронул его за плечо — тело качнулось, безжизненно, тяжело. Потрогал его руку. Холодная. Закрыл ему глаза. И долго сидел рядом, держа его руку.
Снаружи донеслись голоса. Чужие. Отрывистые. Немцы подходили к церкви. Шаги хрустели по битому стеклу и кирпичу.
Иванов поднялся. Посмотрел на лестницу, ведущую на второй ярус. Туда, где раньше была будка киномеханика. Отступил наверх.
Здесь было тесно, темно, пахло пылью и старым деревом. Он прислонился к стене. И вдруг нащупал рукой царапину. Наклонился, вглядываясь. Прочитал по слогам, шевеля губами:
«Нас было трое москвичей — Иванов, Степанчиков, Жунтяев, которые обороняли эту церковь, и мы дали клятву — не уйдём отсюда. 1941 год. Июль».
Замер. Та самая надпись. Он провёл пальцем по буквам, по своей фамилии. Потом достал нож и начал выцарапывать ниже:
«Я остался один, Степанчиков и Жунтяев погибли. Немцы в самой церкви. Осталась последняя граната, но живым не дамся. Товарищи, отомстите за нас».
Опустил нож. Провёл пальцем по свежим буквам. Хотел поставить дату — и понял: не помнит. Числа стёрлись. Только ощущение вечности.
Потом сел у стены, прислонился спиной к холодному камню и закрыл глаза.
И вдруг понял: капли больше не падают.
Он прислушался. Тишина. Та самая мерная, неотступная дробь, которая отсчитывала его жизнь все эти дни, — исчезла. Он не знал, когда это случилось. Может, вчера. Может, минуту назад. Он просто сидел и слушал пустоту.
Время вышло.
Сколько прошло времени — он не знал. Может, час. Может, несколько. Когда он открыл глаза, за узким окном на втором ярусе был серый вечер. Внизу, во дворе — немцы.
Он поднялся. Медленно, тяжело. Ступенька за ступенькой спустился по лестнице.
Внизу было тихо. Только ветер задувал в пролом, шевелил пыль на полу. Иванов остановился у выхода, прислушался. Снаружи — голоса. Чужие, рваные. Они смеялись.
Он знал, что это — конец. Он не боялся. Нечего было бояться — всё уже случилось. Он смотрел на немцев, на серое небо, на дым.
Нащупал гранату на поясе. Снял, посмотрел на неё. Она была тёплая от тела. Лежала в ладони, тяжёлая, надёжная. Проверил чеку.
Повернулся к пролому. За ним был тихий вечер. Немцы. Они не знали, что он здесь. Они не знали, что он ещё жив. Им казалось, что всё кончено. Что в крепости никого не осталось.
Выдернул чеку. Сжал гранату в руке и шагнул в пролом.
Ветер пахнул в лицо — сырой, с запахом воды. На секунду остановился. Там, за стенами, текла Мухавец. Вода, которую он не мог достать. Степанчиков лежал у стены. Жунтяев — у канала. А он здесь.
Вышел на площадь. Посмотрел на небо. На серое, низкое небо. Шёл медленно, спотыкаясь, но держась прямо. И вспоминал Москву, улицу, мать у печи, запах хлеба. Знал, что они не увидят его. Но хотел, чтобы они знали. Чтобы о них помнили.
Немцы заметили его не сразу. Потом кто-то крикнул. Они подняли головы, насторожились. Тот, что в фуражке с высокой тульей, что-то крикнул по-немецки, отрывисто — и другие захохотали.
Иванов шёл. Медленно. Спотыкаясь. Он видел их лица — ухмыляющиеся, сытые, уверенные.
Пуля щёлкнула рядом — по камню, высекла искру. Он не остановился. Вторая очередь — слева, взметнула пыль. Они стреляли мимо, не по нему, играя. Ещё одна очередь рядом. Ещё — и он почувствовал удар. Нога подкосилась, он упал на колено, потом на бок. Боль не пришла — только тяжесть, мокрая и горячая, разливающаяся по штанине.
Он лежал на спине, глядя в серое небо. Немцы шли к нему. Медленно, вразвалочку, переговариваясь, смеясь. Они не торопились. Они хотели посмотреть ему в глаза, когда он начнёт просить, умолять, скулить.
Иванов смотрел на них. На их лица. На их улыбки. На их сапоги, ступающие по битому кирпичу.
Они подходили всё ближе. Тот, что в фуражке, достал сигарету, прикурил. Посмотрел на Иванова, ухмыльнулся, что-то сказал по-своему, лающе, как псина.
Иванов видел его глаза. В них было любопытство. Животное, холодное любопытство.
Немец наклонился над ним. Хотел ещё что-то сказать, но увидел гранату.
Иванов посмотрел на небо. Вспомнил ту надпись: «Умрём, но не уйдём».И свои. «Нас было трое... Я остался один...».Теперь всё сходится. Он — последняяграната.
Разжал пальцы. Рычаг с сухим щелчком отскочил.
Закрыл глаза. И улыбнулся.
Послесловие
В основе этого рассказа — реальные надписи, найденные на стенах Брестской крепости после войны. Их оставляли люди, которые знали, что умирают.
«Нас было пятеро: Седов, Грутов И., Боголюб, Михайлов, Селиванов В. Мы приняли первый бой 22.VI.1941 г. — 3.15 ч. Умрём, но не уйдём!»
«Нас было трое москвичей — Иванов, Степанчиков, Жунтяев, которые обороняли эту церковь, и мы дали клятву — не уйдём отсюда. 1941 год. Июль».
«Я остался один, Жунтяев и Степанчиков погибли. Немцы в самой церкви. Осталась последняя граната, но живым не дамся. Товарищи, отомстите за нас. 1941 г.»
И ещё одна, найденная в 1952 году, на стене казармы 132-го отдельного батальона конвойных войск НКВД:
«Я умираю, но не сдаюсь! Прощай, Родина. 20/VII-41».
Эти надписи — подлинные. Фамилии Иванов, Степанчиков и Жунтяев известны из реальной надписи на стене бывшей церкви. Однако установить их личности и судьбы пока не удалось. Но их голоса, выцарапанные на камне, остались с нами. Голоса тех, кто не сдался.
22 июня 1941 года в 3 часа 15 минут по крепости был открыт артиллерийский огонь. Против 8 тысяч защитников стояли 17 тысяч солдат 45-й немецкой пехотной дивизии. Крепость должна была пасть через несколько часов. Она держалась почти месяц — до 20 июля 1941 года.
Голоса из камня. Они не просили пощады. Они прощались. Надписи остались. И мы их прочитали.
Автор не знает, что именно чувствовали эти люди в последние часы. Поэтому в рассказе изменены обстоятельства, а их мысли и диалоги — не исторический документ, а попытка представить, что происходит в человеке, который пишет последнее слово.
Глава 2
«Я не трусЪ»
(Основано на неотправленных письмах, найденных поисковым отрядом «Долина» в районе Демянского котла, 2003г. - 2016г.)
Снег проседал под ногами с влажным шипением. Коля Устинов стоял у бруствера, запрокинув голову, и смотрел на серую морось, висящую над лесом. Оттепель пришла в середине марта, и теперь всё вокруг — траншеи, землянки, трупы — медленно уходило в болото. Вода стояла на дне окопов по щиколотку, мутная, ржавая. Сапоги не просыхали третью неделю. Кожа на ступнях побелела и отслаивалась лоскутами.
Им было известно, что в конце февраля они замкнули кольцо вокруг семи немецких дивизий. Но немцы получали помощь по воздуху и готовили удар на прорыв. В конце апреля немецкая группировка нанесла удар и пробила на запад узкий коридор у Рамушево. Теперь фронт сместился, и их рота, оказавшаяся на острие этого удара, была отрезана от основных сил. Они окопались на высотке, прикрывая фланг, и ждали — ждали, что советские дивизии сейчас контратакуют и захлопнут эту рамушевскую горловину. Но контратака запаздывала, а немцы, просочившиеся через прорыв, начали зачищать тылы.
Справа, в нише, вырытой в стенке траншеи, сидел Вася. Ему только исполнилось девятнадцать, но лицо у него было стариковское — серое, заострившееся. Он чистил затвор винтовки, не глядя на руки, и монотонно, как молитву, повторял:
— Жрать. Жрать. Жрать.
Коля вытащил из кармана шинели последний сухарь. Твёрдый, как камень, с зелёной плесенью по краям. Разломил пополам. Протянул половину Васе. Тот впился в неё дёснами и замер.
Коля смотрел на него. Вася не жевал. Просто держал сухарь у губ, и на серую корку капало красное. Медленно. Капля. Ещё капля.
— Ты чего? — спросил Коля.
Вася опустил руку. Сухарь выпал в грязь. Кровь текла из угла рта, стекала по подбородку, и Вася не вытирал. Смотрел на Колю пустыми, очень светлыми глазами.
— Зубы, — тихо сказал Вася. Голос был глухой, как из-под земли. — Все выпали.
У Фёдора зубы начали выпадать ещё неделю назад — тот сплёвывал их в снег, ругался шёпотом, а потом перестал. Потому что на место выпавших пришла боль, тупая, ноющая, от которой не спасала даже махорка. Махорки, впрочем, тоже не было.
Коля отвёл взгляд. Он знал: Вася умер ночью. Умер во сне, замёрз, просто перестал дышать. Сам закрыл ему глаза, сам вытащил из-под головы вещмешок, чтобы кому-то ещё пригодился. Но сейчас Вася сидел рядом, протягивал руку за сухарём, и кровь текла, и это было правильно. Потому что грань между теми, кто ещё дышит, и теми, кого уже нет, истончилась в этом болоте до паутины.
— Прости, — ответил Коля. — Больше нет ничего.
Вася кивнул и замолчал. Так и сидел — молча, с красным подбородком, глядя в стенку окопа.
Сам он есть не стал. Спрятал свою половину обратно. Голод давно превратился в тупое гудение под ложечкой, и это гудение можно было обмануть, если не делать резких движений.
Вместо еды он достал тетрадный листок, сложенный вчетверо, и огрызок химического карандаша. Пристроил бумагу на прикладе винтовки и замер. О чём писать? О том, что от роты остался он один? О том, что патронов по две обоймы на ствол? О том, что Фёдор, вологодский молчун, вчера полез за валежником — печурку надо было топить хоть чем-то, иначе к утру закоченели бы все, — и получил пулю в бедро? Как его тащили обратно через бруствер, как он мычал сквозь зубы, а кровь толчками уходила в снег, и пока доволокли — он уже не дышал. Глаза остались открыты. Вася их закрыл. Фёдор всё смотрел в серое небо, даже мёртвый.
Нет. Не об этом.
«Я жив остался один»,— вывел он карандашом. Карандаш скрипел, крошился. Буквы выходили бледные, как тени.
— Вась, — спросил он, не оборачиваясь. — Ты курить хочешь?
— Хочу.
— И я хочу. А нечего.
Слева, где раньше была ячейка Миши, что-то зашуршало. Коля поднял голову.
Миша сидел на корточках, спиной к брустверу, и чистил затвор. Точно так же, как чистил его позавчера, когда ещё был живой. Когда осколок мины ещё не вошёл ему под каску — маленький, с ноготь величиной, но прямо в висок. Коля сам оттащил его тогда в воронку, сам присыпал снегом, потому что мёрзлая земля и лопата не брала.
— Миш, — удивился Коля. — Ты чего?
— Затвор клинит, — ответил Миша, не поднимая головы. — Грязь. Весна.
Коля посмотрел на свои руки. Они дрожали. Не от страха — от голода. И от холода. И от того, что он уже третий день разговаривает с мёртвыми, и это казалось ему самым обычным делом.
«Федор убит вчера. Миша позавчера», — написал он.
— Коль, — спросил Миша, всё так же не поднимая головы. — А Фёдор где?
— Убили. Вчера. За валежником полез. Снайпер.
— Жалко. Он мужик хороший был.
— Хороший.
Коля отложил карандаш. Сунул руку в карман шинели, нащупал папиросу. Ту самую — «Казбек», с золотой буквой «К». Её нашёл Вася у Фёдора, когда того закапывали. Протянул тогда: «На, покури». А Коля не стал. Сказал: «Потом. Когда отобьёмся».
Вытащил папиросу. Посмотрел на неё. Понюхал. Табак. Сунул в рот. Чиркнул кресалом. Искра. Ещё одна. Трут затлел. Коля прикурил, затянулся.
Дым пошёл сизый, душистый. Настоящий табак. Не травинки, не кора.
Зажмурился.
И увидел Саратов. Улица Чапаева. Дом номер двенадцать. Мать стоит у плиты, мешает что-то в кастрюле, и пар поднимается к потолку. Оборачивается. По её лицу бегут слёзы. Он не видел этого никогда — только представлял. Но сейчас эта картина была ярче, чем серая морось над болотом. Он сидел в траншее за полторы тысячи вёрст от дома, а она плакала там. Знала. Всегда знала.
— Мам, — позвал Коля вслух.
Слово упало в грязь, как гильза.
Он открыл глаза. Рядом с ним в траншее сидели Фёдор, Миша и Вася. Все трое. Все мёртвые. И все смотрели на него.
— Ты кури, кури, — сказал Фёдор. Голос был хриплый, как при жизни. — Заслужил.
Коля затянулся ещё раз. Дым обжёг горло. Закашлялся, и кашель вышел лающим, злым. Папироса дрожала в пальцах.
«Ждём подкрепление»,— написал он дальше. «Нету мочи терпеть. Курить охота, жрать охота, а боеприпасов еще больше охота...»
Тишина сгустилась. Даже капель перестала.
А потом Миша сказал:
— Гудит.
Коля замер. Капель. Шорох ветра в голых ветках.
— Не слышу.
— Гудит, говорю. Железом.
Коля поднял голову. Миша уже не сидел в траншее — он исчез, растворился, как и не было. И Фёдор исчез. И Вася — только красное пятно на грязи осталось.
Коля выбрался на банкет — земляную ступеньку у бруствера. Приложил к глазам бинокль. Стекло было мутное, в разводах, но разглядел. Три коробки. Pz.III, угловатые, серые. Они выползали из-за дальнего перелеска. Но не с болота — болото было левее, и там не прошла бы и телега. Они шли по старой лесовозной дороге — узкой, но твёрдой, единственной сухой нитке, что тянулась через трясину. Именно по этой гряде немцы и продавливали свой коридор на запад, расширяя горловину, заходя в тыл изолированным опорным пунктам.
За танками — пехота. Много. Цепь за цепью.
Он сполз обратно в окоп и начал готовиться. Снял с бруствера бутылки с зажигательной смесью — мутная жидкость колыхалась внутри, пахла бензином и фосфором. Рядом положил противотанковую гранату РПГ-40 — тяжёлую, увесистую, способную если не прожечь броню, то хотя бы заклинить башню или повредить ходовую.
Танки приближались. Уже слышен был лязг гусениц, а не только низкое, утробное гудение моторов. Земля под ногами начинала дрожать.
Вытащил письмо. Дописал. Карандаш сломался, последние буквы он выдавил, как выдавливают последние капли из фляги.
«...Идут танки... Прощайте, не знаю напишу ли еще. Мама, если что, я погиб. Я не трус. Ваш сын Коля. Апрель 1942 год».
Сунул руку в нагрудный карман гимнастёрки. Пальцы наткнулись на что-то маленькое, твёрдое. Вытащил. Гильза. Обычная винтовочная гильза, заткнутая деревянной пробкой. Он сам вырезал эту пробку из обломка приклада, когда понял, что письмо может понадобиться. Что оно — единственное, что от него останется.
Свернул листок трубочкой. Засунул в гильзу. Заткнул пробкой. С силой вдавил её большим пальцем. Спрятал гильзу обратно в нагрудный карман.
Теперь всё.
Танки были уже метрах в трёхстах. Головной развернул башню, коротко рыкнул выстрелом. Снаряд с визгом ушёл выше, в кроны деревьев. Посыпались ветки.
— Ну, — сказал Коля вслух, неизвестно кому. — Пошли.
Подхватил гранату, бутылку, выбрался из траншеи и, пригибаясь, побежал навстречу.
Бежал не как герой. Он бежал, спотыкаясь, падая, вжимаясь в мокрый снег, когда над головой свистели пули. Рот был полон земли. Сердце колотилось так, что заглушало канонаду. Мыслей не было. Только страх — липкий, животный, скручивающий внутренности, — и злое упрямство: «Не упасть. Добежать. Бросить».
Головной танк заметил его. Пулемётная очередь полоснула по снегу слева, потом справа — немец брал в вилку. Коля упал, перекатился в воронку, наполовину залитую ледяной водой. Вода хлынула за воротник, обожгла тело. Он лежал, тяжело дыша, танки были близко. Слышал, как траки перемалывают снег в грязную кашу, и низкое, утробное гудение мотора. И ещё он слышал тихий, спокойный голос — кажется, Фёдора: «Давай, Коля. Давай».
Ближе. Ещё ближе.
Он подпустил танк на тридцать метров. Поднялся — резко, рывком — и метнул бутылку.
Стекло разбилось о лобовую броню. Пламя растеклось оранжевой плёнкой, но танк не загорелся — горючка попала на броневой лист, а не на решётку моторного отсека. Экипаж даже не заметил.
Тогда Коля выдернул чеку.
Танк был уже в пятнадцати метрах. Башня поворачивалась, пулемёт нащупывал цель.
Коля размахнулся.
И в этот момент он увидел не танк. Не броню. Не пулемётное дуло.
Он увидел их всех. Фёдор стоял у левого борта, сложив руки на груди, и кивал — мол, давай, земляк. Миша сидел на корточках, чистил затвор. Вася — совсем мальчишка — улыбался, и по подбородку его текла кровь, но глаза были живые, весёлые.
— Мы с тобой, — сказал Вася. — Бросай.
Коля бросил.
Граната ударила о броню под самой башней — в место стыка корпуса и башни, где броня тоньше. Взрыв полоснул осколками, лязгнул металлом, и танк дёрнулся, замер — он встал. Мотор взревел, выпустив клуб чёрного дыма, но машина больше не двигалась. Башня заклинила.
И тогда Коля упал.
Пулемётная очередь с соседнего танка ударила его в грудь. Три пули. Он не почувствовал боли — только сильный толчок, как будто кто-то ударил бревном. Спина встретила мокрую землю. Небо опрокинулось — серое, бескрайнее, равнодушное. Рот наполнился тёплым, солёным.
Дышать становилось всё труднее. Воздух уходил, грудь не поднималась.
Над ним склонилось лицо. Мать? Нет. Вася. Совсем молодой, безусый. Он смотрел на Колю и улыбался.
— Покурим? — спросил Вася и протянул папиросу.
Коля хотел сказать: «Да». Но губы не слушались.
Только одними губами: «Мам».
И ещё тише: «Я не трус».
А потом небо над Демянском потемнело, и Коли не стало.
Послесловие
Весной 2003 года поисковый отряд «Долина» работал на южных подступах к Рамушево — на безымянной высоте, которую местные старожилы называли «Пятачком», а бойцы 34-й армии — «Долиной Смерти» из-за чудовищной плотности огня и болот, не отпускавших тела. Отряд поднимал останки павших бойцов в районе бывшего Демянского котла, где в апреле 1942-го немцы пробили свой знаменитый коридор на запад, и многие советские подразделения оказались отрезанными и уничтоженными.
В одной из засыпанных траншей, на глубине полутора метров, среди истлевших гимнастёрок, проржавевших касок и истлевших костей, поисковики нашли скелет. Он лежал на бруствере, лицом в сторону лесовозной дороги, будто приготовился к последнему броску. На груди, под рёбрами, лежала винтовочная гильза калибра 7,62 мм, заткнутая деревянной пробкой, вырезанной из обломка приклада. Такие гильзы не были штатными смертными медальонами — их использовали в спешке, когда не было времени или возможности заполнить казённый чёрный пенал. Солдат готовился к смерти наспех, но с такой тщательностью, словно знал: это письмо — единственное, что от него останется.
Через месяц, вспоминали поисковики, к ним в палатку пришел местный фермер из деревни Лычково: «У нас дед рассказывал, что весной 42-го на той высоте бился "сибирский взвод" — там все были из-под Новосибирска и Саратова». Слова фермера косвенно подтвердили версию о Николае Устинове: в архивах Саратовского РВК действительно числится пропавшим без вести однофамилец, но без указания номера части.
В лаборатории СОК «Криминалистика» в Великом Новгороде специалисты применили инфракрасную спектроскопию и цифровую обработку снимков, чтобы восстановить выцветшие строки химического карандаша. Буквы проступали бледные, как тени, но всё же удалось прочитать дословно:
«Я жив остался один. Федор убит вчера. Миша позавчера. Ждем подкрепление. Нету мочи терпеть. Курить охота, жрать охота, а боеприпасов еще больше охота... Идут танки... Прощайте, не знаю напишу ли еще. Мама, если что, я погиб. Я не трус. Ваш сын Коля. Апрель 1942 год».
Эксперты обратили внимание на странную деталь: слово «трус» было написано с твёрдым знаком на конце — «трусъ». Это указывало на то, что автор либо был из старообрядческой семьи, либо получил начальное образование до реформы орфографии 1918 года, когда такие окончания были нормой. Имя «Коля», почерк, особенности написания — всё говорило о человеке из глубинной России, возможно, из Поволжья.
Фамилии на бумаге не было. Солдат остался безымянным. Но когда командир отряда зачитал записку вслух у костра, стояла такая тишина, какой не бывает даже в самом глубоком лесу. И кто-то из молодых ребят, школьников из поискового десанта, тихо сказал:
— Он не трус. Мы нашли тебя, Коля. Ты больше не пропавший без вести.
Останки захоронили с воинскими почестями на мемориальном кладбище у деревни Лычково. На табличке — только номер: «Неизвестный солдат, апрель 1942». Поисковики не знали, о чём этот парень думал в последние минуты, знали только скупые строчки о еде, куреве и боеприпасах. Но именно они резанули по сердцу сильнее любых пафосных лозунгов.
В отчёте поискового отряда «Долина» за 2003 год эта находка прошла под номером 142. В примечании значилось: «Обнаружено письмо-медальон. Автор — Николай. Призывался, предположительно, из Саратова. Просил передать матери, что не трус».
По номеру гильзы и сохранившимся архивам удалось сделать предположение, что это мог быть Николай Устинов, призванный из Саратова. В архивах Министерства обороны (ЦАМО, фонд 58, опись 18001) числится 47 Устиновых, призванных в 1941–1942 годах из Саратовской области. Двое из них вернулись с войны живыми. Один значился как «пропал без вести в апреле 1942 года» — без указания номера части и места гибели. Но подтвердить это документально не удалось: в военкоматах многих архивов не сохранилось, а в бумагах 34-й армии, где мог служить этот солдат, значится 2 847 безвозвратных потерь за апрель 1942-го, и среди них — десятки бойцов, чьи медальоны были сданы в штаб как «нечитаемые» из-за размокшей бумаги.
Через год, в 2004-м, поисковики «Долины» в трёх километрах от той траншеи нашли останки ещё одного бойца. При нём был нательный крестик с резной надписью «Устинов» — латунный, почерневший, с едва различимой гравировкой. Крестик не был связан с гильзой напрямую, но по характеру залегания в почве и составу металла совпадал с той же траншейной группой. Экспертиза ДНК могла бы дать ответ, но для неё нужна материнская линия — родственники по женской линии, чей генетический материал сохранился бы в архивах ЗАГС или в живых потомках. Таких найдено не было. Мать Коли, если верить саратовским адресным справкам, умерла в эвакуации в 1943-м, так и не дождавшись сына.
Сейчас подлинник записки (инвентарный номер 1423/ПМ) хранится в фондах Новгородского музея-заповедника, в экспозиции «Демянский плацдарм», под стеклом, рядом с пробитой каской и гильзой, из которой её извлекли. Туристы и школьники, проходя мимо, останавливаются, читают эти слова — про голод, про папиросу и про то, что он не трус. И многие плачут. Не от жалости. От того, что это сказано слишком просто и слишком честно.
Имя «Николай» внесли в Книгу Памяти Новгородской области как «Неизвестный Николай», выделив отдельной строкой фразу, которую когда-то нашёл командир отряда в отчёте: «Геройски погиб у д. Черноручье, апрель 1942 года».
Но главное — другое. Главное, что «Коля» больше не числится в списках, пропавших без вести. Он вернулся. Не в Саратов, не к матери, которой уже нет, — а в нашу память. И каждый, кто читает эти строки, становится тем адресатом, который получил его письмо спустя восемьдесят лет.
Он не трус. И мы помним.
Глава 3
«Нас осталось трое»
(В основе этого рассказа — реальные события обороны Аджимушкайских каменоломен. Диалоги и чувства героя реконструированы автором. Все, что происходило с ним — газовые атаки, голод, тьма, — исторически достоверно.)
Света не было уже давно. Только масляная коптилка — фитиль из бинта в консервной банке с жиром. Она чадила жёлтым, тягучим огоньком. Копоть оседала на стенах, на лицах, на руках — въедалась в кожу, и отмыть её было нельзя, потому что воды уже не было тоже.
Крымов, младший политрук, сидел в нише, вырубленной в известняке. Жёлтый круг был единственным, что он ещё мог разглядеть. Всё остальное — камень, тьма, лица — уходило в серую полутьму.
Рядом, лежал Сидоров. Крымов видел его лицо — серое, как известняк, с провалившимися щеками и открытыми глазами. Глаза смотрели в потолок. Грудь не поднималась. Но иногда, когда коптилка чадила особенно ярко, Крымову казалось, что он видит, как шевелится воротник гимнастёрки — от дыхания. Или от сквозняка. Или просто казалось.
— Политрук…
Голос был сухой, шершавый, как песок.
— Я здесь.
— Воды нет?
— Нет.
Сидоров закрыл глаза. Под веками залегли тени — чёрные, как провалы. Потом снова открыл и уставился в потолок. Смотрел туда долго. Может быть, видел что-то. Может быть, ничего.
Крымов сжал пальцы в кулак. Они не слушались. Он смотрел на них и не мог понять — дрожали они от холода или от того, что давно перестал их чувствовать.
В конце мая, в первую газовую атаку, страх ушёл. Тогда воду уже экономили, но организм давал хоть что-то. Крымов намочил тряпку мочой, зажал рот, забрался на каменный выступ и ждал. Газ был тяжёлым — он стелился понизу. Крымов знал: надо держаться выше. Но в каменоломнях воздух стоял плотно, как стена, и даже наверху дышать было нечем. Лёгкие разрывало изнутри. Он пережил. И после этого страх кончился. Осталась только тяжесть в груди.

